Это было в октябре прошлого года. Страстная тоска истомила меня. Я забыл все: твои желания, мои обещания! — и вот, перед восходом солнца я выехал верхом, твердо решив увидеть тебя, если бы даже мне пришлось взорвать стены замка. Чем ближе становилась моя цель, тем больше я пришпоривал свою лошадь, которая, непривычная к такому обращению, мчалась, как бешеная, вперед. Я оставил ее внизу, в деревенском постоялом дворе, а сам пешком пошел на гору. Запертые ворота парка поддались моим ударам. Сквозь зелень уже белели стены маленького замка. «Гора радости», — шептал я себе, охваченный трепетным ожиданием, и вдруг я остановился!..
Я услышал тихое пение. Столько нежности было в нем, хотя это не была любовная песня, столько ликования — хотя это не был гимн победы! Голос мне был знаком. Я уже хотел броситься туда, откуда неслись эти звуки, но что-то новое, чуждое в них обуздало мою страсть. Я подкрался сквозь чащу кустарника.
И тут я увидал тебя! На белой скамье, под темно-красным сводом каштанового дерева, ты сидела с маленьким мальчиком на руках; крошечный ротик его с жадностью прижимался к твоей обнаженной розовой груди. Ты меня не видела, твой взгляд был прикован к ребенку. Ты не чувствовала моей близости. Все твои чувства принадлежали ему, этому маленькому созданию! Мое страстное желание умолкло, и все-таки я еще никогда не любил тебя так сильно, так глубоко, как теперь! Но я ушел так же тихо, как пришел, никем незамеченный. Нарушить этот мир казалось мне святотатством.
И вот ты, моя дорогая, мать моего сына, я могу снова увидеть тебя, могу осмелиться думать о тех волнениях, которые тебе придется вынести и которые будут предшествовать нашему соединению. Ты ни слова не пишешь об этом. Я не нахожу даже в твоем письме веселого тона радости по поводу твоего приезда в Париж. Ты жалуешься, что маркиз все больше и больше требует твоего присутствия и что он с каждым днем все с большей гордостью настоящего отца взирает на мальчика. Я бы хотел, чтобы он выказал себя еще большим тираном, — тогда ты менее стеснялась бы добиваться своей свободы!
Не правда ли, ты ведь непоколебимо решила, что ты принадлежишь мне… одному мне?
Когда я в Этюпе проходил один по пустым комнатам, мне часто слышался шорох платья возле меня, и из коридора доносился ко мне звонкий детский смех. Были ли то призраки прошлого или, скорее, радостное предчувствие будущего? Когда мы соединимся, моя возлюбленная, что может удержать меня в этом кипящем адском болоте, называемом столицей?
Вся жизнь превратилась в лихорадку, каждый случай становится исходным пунктом катастрофических событий. Перед парламентом, где обсуждается в течение уже нескольких недель история с ожерельем, стекаются с каждым днем все возрастающие и раздраженные толпы народа. Если показывается Роган, на пути в Бастилию или из нее, то его встречают бурными овациями, и было бы трудно понять, как это те самые люди, которые рычат на каждого политического реакционера, могут так приветствовать кардинала, врага всякого прогресса, если бы не было слишком ясно, что в этот момент они видят в нем только жертву монархического произвола! Кажущаяся любовь к нему есть не что иное, как самая настоящая ненависть к абсолютизму.
Я сам с возрастающим участием следил за производством дела, хотя по традиции оно и было секретным. Но это соблюдалось только на бумаге, как и много других традиций. Роган держит себя как благородный человек, спокойно, с достоинством, и не говорит ни одного лишнего слова.
Зато Ламотт, его соучастница, безумствует и всем своим поведением показывает, что кровь Валуа, которой она хвастается, течет в ее жилах в очень разжиженном виде. Нет никакого сомнения, что свой последний неосторожный шаг кардинал совершил по наущению этой ловкой авантюристки. Но ее личность, выступающая в ярком освещении судебного следствия, бросает темную тень на личность другой особы, той, имя которой никто не осмеливается произносить в этом зале, но на которую новая грозно возрастающая сила — общественное мнение — уже указывает, — с трагической серьезностью и в разнузданных шутках, — как на истинную виновницу. Это — королева. Ожерелье, блестящие камни которого потускнели от последнего чумного дыхания умирающего короля, породило теперь еще более опустошительную эпидемию, чем та, от которой, погиб Людовик XV.
Король и королева почти изолированы теперь. Духовенство и дворянство не могут простить им унизительного способа ареста одного из первых сановников церкви и аристократии, а народ с радостью пользуется случаем, чтобы стащить королеву в грязь своих человеческих слабостей. С тех пор, как стало известно, что Калонн употребил часть денег из государственного займа, чтобы уплатить долги графа Артуа и герцога Бурбонского, всякий фантастический слух относительно добывания денег встречает уже полное доверие. Даже такой честный парень, как Люсьен Гальяр, с которым я вижусь каждый вечер в Пале-Рояле, был убежден в существовании в замке Трианона серебряного пола и бриллиантовой залы.
Популярности Гальяра мог бы позавидовать каждый министр. Вследствие последнего остатка рабской покорности, всегда испытываемой буржуа перед аристократами, общественное мнение вообще тем более заглушает свой голос, чем выше ранг того, кого оно видит перед собой и поэтому к стенам королевских замков доносится лишь его отдаленный ропот. Гальяр же находится совершенно на высоте своего времени и настолько уже не чувствует сословных различий, что я, — позволь мне, со смехом, сознаться тебе в этой слабости! — зачастую очень неприятно чувствую его равенство, при всем моем теоретическом признании полной справедливости такого положения. Я уже подумывал как-то о том, чтобы взять его в качестве дворецкого в Этюп, но я все еще не могу свыкнуться с мыслью дружески пожимать руку своему подчиненному и считать его взгляды такими же правомерными, как и мои.
По тому затруднению, которое я испытываю, порывая с простыми формами прошлого, я сужу и о том, как трудно, и почти невозможно, абсолютному монарху отказаться от внутреннего содержания этих форм.
Недавно я обедал в Версале. Король очень плохо выглядит и стал необыкновенно серьезным, а королева проявляет искусственную веселость. Говорят, что нежное телосложение дофина тревожит ее, и эту тревогу не может прогнать даже цветущий вид ее второго сынка. Свою ферму в парке Трианона, где она провела самые веселые часы своей жизни, королева предоставила для жительства двенадцати супружеским парам бедняков, а после злополучного представления «Севильского цирюльника», — состоявшегося через два дня после ареста Рогана, когда ей пришлось играть перед наполовину пустой залой, и публика оказалась скупа на аплодисменты, — королева уже ни разу не переступала порога маленького театра.