Ночь после смерти матери Манассия и Эсфирь провели без сна у одра усопшей. Манассия избегал смотреть на сестру. Вид ее смущал его и причинял боль. Он облегченно вздохнул, когда свечи догорели и погасли. Ни он сам, ни Эсфирь не делали поползновений зажечь новые. Однако в темноте, недостаточно густой, чтобы поглотить все вокруг, Манассии сделалось вовсе не по себе: мать на постели, рядом на скамеечке сестра. Казалось, женщина одна и та же — во-первых, безжизненная, бренная оболочка, во-вторых, живая, сидящая у постели и оплакивающая сама себя. У него не было слез. Выплакал все без остатка еще тогда, сразу по приезде в Амстердам. Смертная тоска щемила сердце, а поскольку слез не было, он комкал подушку матери, прижимался к ней лицом, мусолил ее. То наклонялся, то откидывался назад, раскачивался туда-сюда и мусолил материну подушку! Как она могла спать на ней, находить покой на всех этих углах и ребрах? Мать зашила в подушку первые вещицы своих детей — мелкие игрушки, первые поделки Эсфири и Мане, их соски и погремушки, первые тряпичные куклы, первые ложки. Первую связанную крючком салфеточку Эсфири и первые гвозди, забитые Мане в верстак и выдернутые отцом. Как она могла на всем этом спать? От чего и почему она отказалась ради того, чтобы захватить в Голландию эту подушку? Манассия обслюнявил всю подушку, прижимался к ней щекой, комкал, пытался нащупать, что там внутри, и при каждом движении руки в его качающейся голове возникала давняя картина, из тогдашней, умершей жизни.
Рано утром, едва рассвело, пришли доктор Хёйгенс, профессор Амстердамского университета, его молодой ассистент д-р Тульп и еще двое мужчин и унесли мать.
С удивлением и растущим восторгом Виктор заметил, что мир ничего поделать не может, становится покорным и послушным, как только он, Виктор, обращается к нему на новом языке, который добросовестно изучал. Любой феномен, любой вопрос, любая загадка тотчас же делались элементом великого объяснения мира, более того, миросотворения, а в итоге даже возможного мироусовершенствования, как только он задействовал свой новый вокабуляр, понятия и категории Вильгельма Райха и Карла Маркса. Он занимался теперь в кружке по «Капиталу», а одновременно в университете получал солидную фундаментальную подготовку для изучения Маркса: там читали Гегеля, Гегеля и еще раз Гегеля. Достаточно было трех семестров гегелевского семинара в Венском университете — и в марксистском кружке какого-нибудь жилтоварищества уже с первой фразы «Капитала» у тебя на губах появлялась та чудесно сведущая, самовлюбленная, кривовато-ироническая усмешка, с которой ты мог соответственно свысока смотреть на глядящих на тебя снизу вверх студентов первого семестра. Первую фразу «Капитала» — а Виктор не уставал вдалбливать это младшим коллегам — нужно смаковать: «Богатство обществ, в которых господствует капиталистический способ производства, выступает поначалу как „огромное скопление товаров“, а отдельный товар — как элементарная форма этого богатства. Наши исследования начинаются поэтому…»
— Стоп! Дальше читать не надо! Ты понял эту фразу?
— Конечно! Думаю, да!
— Стало быть, что там написано?
— Ну, что общество, то есть капитализм, есть огромное скопление товаров и поэтому сперва мы рассматриваем товар как таковой…
— Ошибка! Во-первых, общество и капитализм не синонимы! Или там так написано? То-то же! Во-вторых, там написано не «есть», а «выступает»! «Выступает»! В первой же фразе Маркс являет себя гегельянцем, понятно? «Выступает»! Маркс еще и добавляет: «поначалу»! То есть: можно рассчитывать, что при ближайшем рассмотрении все окажется совершенно иначе. А то и наоборот. Короче говоря, в первой же фразе Маркс предуведомляет, что то, что ты думаешь, ошибочно. Диалектика, понятно? Если ты этого не понимаешь, дальше читать незачем! Понятно? Ну, давай дальше!
Викторова усмешка не напоминала теперь ироническую ухмылку Хартмута потому лишь, что этот последний успел превратить свой рот в презрительно тонкую полоску, демонстрируя тем самым, что давно перешел от простеньких основ к сложностям и необходимостям революционной практики.
Но Виктор жадно и старательно изучал основы. В семинаре «Философия между Гегелем и Марксом» он уразумел, что критика религии есть неотъемлемое условие перехода от интерпретации мира к изменению оного. Критика религии — этот экзамен он сдал «очень хорошо» — была билетом на свободу, турникетом у входа на стадион, где состоится великий финал, решающий поединок, в котором победитель может быть только один: социализм или варварство. Религия — фантастическая иллюзия, которой угнетенное большинство людей утешало себя в реальных невзгодах, проекция их стремлений в воображаемое небесное царство, выражение человеческого убожества и одновременно протеста против него. Если удастся отнять у людей эту иллюзию, им отчетливо откроется необходимость преобразования мира. Господин профессор полагал, что задал вопрос по истории философии, когда на экзамене по младогегельянству спросил о критике религии у Фейербаха и Маркса, а Виктор ответил с жаром, который определит его ближайшее будущее:
— Младо- и левогегельянцы анализировали религию как вздох угнетенного существа, душу бессердечного мира, дух бездуховных обстоятельств, пошлое утешение, каким люди успокаивают себя ввиду нехваток своего бытия. Бог — тень человека в бесчеловечном мире, Фейербах, опиум для народа, Маркс!
— Очень хорошо, господин кандидат!
Профессор не понимал, почему студенты, старательно заучивавшие все, что он говорил, вступали в революционные ячейки, почему его институт стал центром марксистской агитации, студенты же не могли взять в толк, почему это их профессор, как стало известно, каждое воскресенье спозаранку шел в церковь, вместе с женой, облаченной в суконное пальто, и шестерыми детьми, выстроенными в ряд, как органные трубы.
Семинар закончился достопамятной вспышкой, когда профессор, которого несколько студентов резко раскритиковали за то, что он по-прежнему преподает философию как теорию и упорно не желает наконец-то воплотить эту теорию на практике, воскликнул:
— Практика? У меня шестеро детей! Вот моя практика!
Почему Виктор принимал эти вопросы так близко к сердцу? Не потому, что они отвечали его опыту, а потому, что ему, не имевшему опыта, все это вполне объясняло мир. Религия. Католицизм был для него собранием сказок, рассказанных пьяницей, который, прежде чем сумел явиться человеком, обозвал его, Виктора, убийцей Христа. А иудаизм, заклятый враг секты, отколовшейся под названием христианства, был всего-навсего привычным призрачным фоном, отмести который и забыть семья старалась уже полвека. Сперва безнадежно, теперь же имея некоторый шанс. Восемь нашитых кармашков на матерчатом панно перед Рождеством. Что еще? Интонации. Кой-какие необычные слова или ударения. Трудно объяснить. Но не дух бездуховных обстоятельств, это уж точно. Не вздох угнетенного существа. Хотя могло ли существо быть угнетеннее, чем его дед и бабушка, чем его отец? Но их вздохи доносились отнюдь не из-под шляпы и пейсов. Религия была теперь просто элементом культуры, школьным предметом, воскресным фольклором. Нет, от религии, по убеждению Виктора, его семья освободилась давным-давно, теперь же от нее должен освободиться весь мир, и тогда он, запоздалый в развитии, станет последышем.
Тут умерла бабушка — «последовала за дедом» — и оставила завещание, которое поначалу привело Виктора в полное смятение, а его отца — на грань умопомешательства. В своей последней воле она распорядилась, чтобы похоронили ее по христианскому обряду. По христианскому. Со священником, курениями и всем прочим.
— Курениями? Что она имеет в виду? — Отец.
— Может, ладан? — Виктор.
Отец, по правде-то не отличавшийся организаторским талантом, если не считать карточных партий, совершенно выбился из сил, организуя бабушкины похороны. Таким Виктор никогда его не видел: отец прямо-таки впадал в истерику, голос, когда он кричал, становился до странности пронзительным и срывался, будто как раз сейчас вздумал ломаться. А кричал он практически постоянно. Все ему было невмоготу, а что хуже всего, он был безутешен, поскольку никоим образом не мог принять то, что было ему невмоготу.
Не в пример деду, бабушка не платила взносов в похоронное общество, которое затем целиком и полностью обеспечивало церемонию похорон, так что родственникам оставалось лишь тихо-спокойно явиться на Центральное кладбище. Когда хоронили деда, дополнительные издержки оказались вполне обозримы: по сути, только купюра для похоронщика из Венской общины; в чудном кепи, с профессионально скорбным видом он нес урну к месту захоронения, а затем, простерев руку, выразил глубочайшие соболезнования. Теперь же отец в ужасе сидел над прейскурантами на гробы, расценками органистов, проспектами надгробий, размышлял о «стандартах» и всяких «дополнениях», причем «стандарт», по его мнению, был не чем иным, как беспардонно дорогим пожатием плеч похоронщика, и он все время бормотал: