Яхонтов мог бы сказать о себе словами пушкинского Скупого рыцаря: «Что неподвластно мне?» Он одинаково чутко улавливал подтекст и классических и современных писателей. Его сильной стороной был милый, лукавый юмор. Стоит только вспомнить, как он читал «Графа Нулина» или «Казначейшу». Стоит только вспомнить, с какой доброй улыбкой читал он стихотворение Маяковского «Краснодар»:
Вымыл все февральи вымел —не февраль, а прачка,и гуляетмостовымиразная собачка.
И дальше он изображал повадки собак разных пород.
У Яхонтова была сложная, с неисчислимыми ответвлениями композиция «Маяковский начинается», – в одноименную поэму Асеева Яхонтов вкрапливал стихи Хлебникова и главным образом самого Маяковского. «Юбилейное» влекло за собой некрасовского «Генерала Топтыгина». После строк Маяковского о Некрасове Яхонтов как доказательство того, что Некрасов действительно «мужик хороший», читал его «Генерала Топтыгина», и было видно, что ему самому доставляет наслаждение читать эту уморительную балладу. Начав читать ее в ритме не спеша катящихся саней, Яхонтов, лукаво улыбаясь одними глазами, от удовольствия помахивал в такт левой рукой.
Душе Яхонтова была внятна, близка и элегическая грусть.
Стоит вспомнить, как он заклинал пушкинскими стихами. В эти мгновения он был одно всепоглощающее чувство:
Я тень зову, я жду Лейлы!Ко мне, мой друг, сюда, сюда!
Когда Яхонтов читал эти строки, у него было такое лицо, что казалось: он всю свою душу вкладывает в эту тихую, но обладающую магической силой мольбу.
Подвластен был ему и разящий, испепеляющий сарказм.
Стоит вспомнить, как он вместе с Достоевским издевался над Тоцким. Подвластен был ему и смех сквозь слезы.
Стоит вспомнить, как он читал позднего Зощенко. Подвластно было Яхонтову и «высокое парение».
Стоит вспомнить, с какой властительной силой взывал он к пророку:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли…
Впервые я увидел и услышал чтение Яхонтова и Ильинского весной 1938 года, в Клубе МГУ. На этом литературном концерте они выступали поочередно: в первом отделении выступил сначала Ильинский, потом Яхонтов, во втором – сперва Яхонтов, потом Ильинский. В конце вечера под неистовые аплодисменты публики, подавляющее большинство которой составляла молодежь, Яхонтов и Ильинский обменялись крепким дружеским рукопожатием, потом обнялись и расцеловались.
Несмотря на взаимное тяготение, Яхонтов и Ильинский резко отличались друг от друга и репертуаром и манерой исполнения. Их сближала тема, у Ильинского-чтеца – центральная, у Яхонтова – одна из важнейших: трагедия униженного и оскорбленного человека. Это – тема яхонтовского «Петербурга»: тема Евгения, у которого «строитель чудотворный», «Медный Всадник», растоптал своими копытами его маленькое, незатейливое счастье, тема Акакия Акакиевича («Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?»), тема героя и героини «Белых ночей». Наконец, это тема рассказов позднего Зощенко.
Яхонтов и Ильинский как бы поделили между собой Маяковского и Зощенко. Яхонтов читал главным образом лирику Маяковского. Ильинский читает такие стихотворения Маяковского, в которых сатирическое начало выступает с наибольшей рельефностью («Прозаседавшиеся», «Подлиза»). Ильинского влечет к себе ранний, веселый Зощенко, переживавший период «Антоши Чехонте», и Зощенко – писатель для детей, автор «Елки». Яхонтова влек к себе Зощенко – мыслитель-гуманист.
В рассказе Зощенко «Поминки» человека, преисполненного самых благих намерений, ни за что ни про что оскорбили.
«И когда он ушел, я подумал о том, что те же самые люди, которые так грубо выгнали его, наверно, весьма нежно обращаются со своими машинами. Наверно, берегут их и лелеют. И уж во всяком случае не вышвырнут их на лестницу, а на ящике при переноске напишут: „Не бросать!“ или „Осторожно!“
«Засим я подумал, что не худо бы и на человечке что-нибудь мелом выводить. Какое-нибудь там петушиное слово: „Фарфор!“, „Легче!“
Глаза Яхонтова, грустные от природы, выражали, когда он читал заключительные строки зощенковского рассказа, кровную обиду за Человека, в голосе его слышался негромкий, печальный, задумчивый зощенковский гнев.
В один из предвоенных вечеров, посвященных Зощенко, Яхонтов огласил брошенную ему записку: «Владимир Николаевич, зачем вы читаете такого пошлого писателя, как Зощенко?» Яхонтов побледнел от негодования. Дрожащим голосом он сказал анониму:
– Товарищ! Как вам не стыдно? Зощенко – замечательный художник слова, такой глубокий, такой человечный!
Всплеск сочувственных аплодисментов покрыл его слова.
На вечерах, посвященных Лермонтову, чтение «Казначейши» Яхонтов начинал с того, что тихонько напевал: «Мне грустно потому, что я тебя люблю…»
Без этого вполне можно было обойтись, и, вероятно, Яхонтов со временем отказался бы от этого, как отказался Ильинский от некоторых «трючков» в «Золотом петушке». Но Яхонтов это искупал и чтением самой «Казначейши», и чтением «Завещания», где с видимым спокойствием и тайною грустью лирический герой говорил о том, что он вот-вот покинет землю, и предсмертные свои слова пропитывал ядом упрека той, которая была ему дороже всех сокровищ:
Пускай она поплачет …Ей ничего не значит…
Ораторию «Смерть поэта» Яхонтов почти целиком переключал в лирический план. Чувствовалось в исполнении Яхонтова, что поэт переживает гибель Пушкина не только как удар для России, но и как свое, глубоко личное горе. Он точно стоял у гроба, вглядывался в дорогие черты и произносил свой внутренний, монолог, ничего не видя вокруг.
Он говорил сам с собой:
Замолкли звуки чудных песен,Не раздаваться им опять…
Он произносил эти слова с тоской невосполнимой утраты, нет, более того: в ужасе, что такие звуки могли замолкнуть. А начиная со строки:
А вы, надменные потомки… —
крутой перелом. Яхонтов как бы опоминался. Горе рождало возмущение против тех, из-за кого пушкинские звуки умолкли.
Последний раз я слышал Яхонтова перед самой войной в Клубе МГУ. Он читал только Блока – «Двенадцать» и лирику. Его толкование «Двенадцати» требовало от слушателя напряженного раздумья.
Он читал поэму, время от времени перекатывая папиросу из одного угла губ в другой, как бы от лица одного из «двенадцати», с устремленными в дальнюю даль глазами, не делая сильного упора на стихах-лозунгах («Революционный держите шаг! Неугомонный не дремлет враг», «Вперед, вперед, Рабочий народ!»), промахивая их, как скорый поезд – полустанки, словно давая понять, что лозунги – это временное, преходящее, что дело не в них и даже не в «двенадцати», а в том космически-огромном и преобразующем, что свершается сейчас в России, а благодаря революционной России и на всей земле, более того – в целой вселенной. По Яхонтову, «двенадцать» не вполне сознают, что происходит вокруг них, не ведают, что они творят, – за них, их руками творит История.
И всю поэму Яхонтов читал на фоне слитного гула от крушения старого мира, который слышался самому Блоку, когда он писал свою поэму. Нет, я совсем не так выразился. Не фоном, а первым планом для Яхонтова была музыка революции, ветер на всем белом свете, ветер с красным флагом, разыгравшаяся вьюга, пылящая пурга, и в этой вьюге мелькали «двенадцать» со своей Катькой.
Для Яхонтова Маяковский был прежде всего лирик, автор «Про это», автор «Разговора на одесском рейде», где Яхонтов создавал полную иллюзию переклички разноголосых пароходных гудков, автор «Мелкой философии на глубоких местах», финал которой Яхонтов читал, глядя тоскующими глазами в пространство и медленно проводя рукою в воздухе мягкую линию:
Я родился,рос,кормили соскою, —жил,работал,стал староват…Вот и жизнь пройдет,как прошли Азорскиеострова.
С горькой и страстной иронией читал Яхонтов строки из «Тамары и Демона»:
Стою,и злоба взяла меня,что этудикость и выступыс такой бездарностьюя променялна славу,рецензии,диспуты.Мне местоне в «Красных нивах»,а здесь,и не построчно,а даромреветьстараться в голос во весь,срываяструны гитарам.
Яхонтов не гнушался иллюстративным жестом, если он подкреплял интонацию. И с яростной обидой за поэта Яхонтов трижды делал такое движение, как будто он рвет струны, а голос его передавал глуховатый, носовой звук порванных струн.
Читая строки из стихотворения Маяковского «Красавицы»:
Аж на старомна моржетолько файда креп-де-шин,только облако жоржет, —
Яхонтов пробегал руками вдоль тела, рисуя волнистые складки, какими ниспадали платья на «старых моржах».