«Необходимо исследовать, что произошло, – говорили третьи, и я в их числе, – что́, почему и когда случилось, что привело к совершившемуся. Раны, не омытые слезами, гноятся. Ни шагу нельзя сделать вперед, предав совершившееся забвению».
В феврале 1968 года я написала статью «Не казнь, но мысль. Но слово», в которой попыталась найти точное выражение своему требованию.
«Я хочу, чтобы винтик за винтиком была исследована машина, которая превращала полного жизни, цветущего деятельностью человека в холодный труп. Чтобы ей был вынесен приговор. Во весь голос. Не перечеркнуть надо счет, поставив на нем успокоительный штемпель «уплачено», а распутать клубок причин и следствий, серьезно и тщательно, петля за петлей, его разобрать… Миллионы крестьянских семей, тружеников, выгнанных на гибель, на Север, под рубриками «кулаки» и «подкулачники». Миллионы горожан, отправленных в тюрьмы, в лагеря, а иногда и прямо на тот свет под рубриками «шпионы», «диверсанты», «вредители». Целые народы, обвиненные в измене и выгнанные с родных мест на чужбину.
Что же привело нас к этой небывалой беде? К этой совершенной беззащитности людей перед набросившейся на них машиной? К этому невиданному в истории слиянию, сплаву, сращению органов государственной безопасности (ежеминутно, денно и нощно нарушавших закон) с органами прокуратуры, существующей, чтобы блюсти закон (и угодливо ослепшей на целые годы), – и, наконец, с газетами, призванными защищать справедливость, но вместо этого планомерно, механизированно, однообразно извергавшими клевету на гонимых – миллионы миллионов лживых слов о ныне разоблаченных, матерых, подлых врагах народа, продавшихся иностранным разведкам?
Когда и как оно совершилось, это соединение, несомненно самое опасное изо всех химических соединений, ведомых ученым? Почему оно стало возможным? Тут огромная работа для историка, для философа, для социолога. А прежде всего для писателя. Это главная сегодняшняя работа – и притом безотлагательная. Срочная. Надо звать людей, старых и молодых, на смелый труд осознания прошедшего, тогда и пути в будущее станут ясней. И нынешние суды над словом не состоялись бы, если бы эта работа оказалась проделанной вовремя».
Если бы все мы, и я в том числе, не были приучены замалчивать или извращать по приказу: не одно, так другое.
«Отношением к сталинскому периоду нашей истории, вцепившемуся когтями в наше настоящее, – писала я тогда, – определяется сейчас человеческое достоинство писателя и плодотворность его работы»[27].
Эта статья – действие активное. Но еще до ее написания я совершила поступок, который даже и поступком не назовешь.
В середине шестидесятых годов, как я уже сказала, я дала себе относительно собственного литературного поведения свой скромный зарок. Чем чаще я видела, как удаляют из книг упоминания о насильственных гибелях, чем чаще возникали вокруг новые суды над словом, чем чаще на страницах газет появлялись прямые или косвенные утверждения, будто Сталин хоть, конечно, и зря расстреливал старых большевиков, но зато был выдающимся марксистом и внес ценный вклад в науку («это то же самое, – заметила однажды мельком Ахматова, – что признать: человек был людоедом, но зато отлично играл на губной гармонике»), чем более явственно в беззвучной борьбе между памятью и забвением побеждали циркуляры о нарочитом забвении, а с памятью чинилась расправа, чем чаще упоминания о гибелях выпалывались со страниц предисловий и послесловий, как вредный сорняк, – тем тверже становилось принятое мною решение: я никогда не позволю ни одному редактору и ни ради какой бы то ни было высокой цели вычеркнуть из моей статьи или книги хотя бы единую строчку, посвященную памяти погибших.
Сейчас, в середине семидесятых, на меня уже вообще никакая литературная арифметика не действует. Сейчас я уже не отдала бы и заглавия «Утаенное наследство» – потому что оно в самую точку, и в замалчивании горестной истории романа «Виктор Вавич» не стала бы участвовать. Тогда, в середине шестидесятых, литературная арифметика перестала действовать на меня всего лишь в одном пункте, но зато в самом главном.
Мой обет далеко не сразу отразился на моей литературной судьбе. Ведь занятия мои были разнообразны: далеко не в каждой статье или книге шла речь о погибших в тридцатые или сороковые. На литературной судьбе моей больше, чем данный мною обет, поначалу отражались открытые письма, адресованные мною во все советские газеты, но не напечатанные ни в одной: «Михаилу Шолохову, автору «Тихого Дона» (1966); «Не казнь, но мысль. Но слово» (1968); «Ответственность писателя и безответственность «Литературной газеты» (о Солженицыне, 1968); «В судебную коллегию по уголовным делам Верховного суда УССР» – заявление по делу Рейзы Палатник (1971) и др.[28] В наших газетах их не печатали вовсе, перестукивал и распространял охотно один Самиздат. Если говорить о судьбе моих печатных (типографским способом) книг, то на нее сильнее повлияли, конечно, открытые письма, чем мой скрытый обет. С Самиздатом управиться трудно, ну, а дать насчет самовольного автора распоряжения по издательствам – легче легкого. Хочешь, чтобы тебя перепечатывали на машинке, – не будут тебя печатать в типографии. Примерно со времени моего открытого письма «Михаилу Шолохову» статьи и книги, прежде удостаивавшиеся лестного внимания советской критики, читателей и писателей, перестали переиздавать вообще. Да и новые издавать – тоже. Чудом вышла в 1967 году в альманахе «Прометей» глава из большой книги о Герцене: «Начало». На этом начале моя литературная деятельность, в сущности, кончилась (если не считать опубликованной в № 9 «Нового мира» за 1968 год стенограммы двух записанных мною бесед с С. Я. Маршаком).
Далее вступил в силу мой зарок. Он мешал публикованию моих статей или книг, даже в тех редких случаях, когда издательства еще обращались ко мне или были так милостивы, что соглашались рассматривать мною написанное.
Мне предлагали изъять страницу, полстранички, абзац, строку, и тогда моя работа, вся, за исключением строчки или абзаца, будет отправлена в типографию, напечатана, опубликована, а может быть, и похвалена. Но – если речь шла о погибших – я отказывалась.
…штабелямиВ снегу лежали не дрова…
Приведу два примера – их было гораздо больше, но для наглядности хватит и двух.
В июле 1964 года скончался С. Маршак. Редакторской работе Самуила Яковлевича мною посвящена целая глава в книге «В лаборатории редактора». Естественно, что мне, знавшей С. Я. Маршака около сорока лет, проработавшей бок о бок с ним – девять, захотелось написать воспоминания о нем. В октябре 1966 года я их окончила. Прежде всего предложила свои мемуары в журнал «Детская литература». Там не пожелали даже прочесть: т. Бавина вежливо и обоснованно сообщила мне, что у них в портфеле материалу на десять номеров вперед. Так что и читать мои воспоминания не стоит. (Среди их сотрудников, по-видимому, множество людей, близко знакомых с С. Я. Маршаком в течение сорока лет.) Я не удивилась: со времени моей статьи «О чувстве жизненной правды»[29], посвященной ханжеству в детской литературе, вся казенная детская литература от меня отвернулась.
Гораздо более удивило меня успешное продвижение моих воспоминаний в издательстве «Советский писатель», в сборнике памяти С. Я. Маршака. В один прекрасный день (полагаю, это было осенью 1970 года) мне позвонили из отдела критики и литературоведения и сообщили – приветливым юным женским голосом младшего редактора, – что воспоминания идут в набор. На следующий день тот же приветливый женский голос сообщил мне в трубку, что хотя воспоминания действительно идут в набор, но Борис Иванович Соловьев (заместитель т. Карповой) просит убрать полстраницы.
Всего два абзаца. Какие же?
Первый начинался так:
«В годы 1937–39, когда одни из товарищей Самуила Яковлевича были арестованы и исчезли – кто надолго, а кто и навсегда, он […] пытался – случалось, и с успехом – вступаться за несправедливо гонимых».
Второй кончался так:
«…Миновали годы. Со смертью Сталина начались возвращения и воскрешения. В «Литературной газете» в 1955 году Юрий Герман первый помянул добрым словом «ленинградскую редакцию», руководимую в тридцатые годы С. Я. Маршаком. «Будто отворили замурованную дверь», – говорил мне, прочитав эту статью, Самуил Яковлевич».
Вспомним ахматовское:
Что там? – окровавленные плитыИли замурованная дверь…[30]
Когда два абзаца в моих воспоминаниях прочитал в 1970 году Борис Иванович Соловьев, ему захотелось, чтобы дверь снова была замурована.
В 1962 году в двери еще светилась щель и едва не проскочила в печать моя повесть; в 1963-м – почти точно такая же – почти та же самая – страница о разгроме редакции Маршака проскочила во втором издании моей книги «В лаборатории редактора»[31], а вот в 1970-м в сборнике памяти С. Маршака она уже напечатана быть не могла.