— А почему?
— Ха, почему! Один раз попробовал съехать с самой малой горки, для новичков... Что ты!.. С середины вниз грохотал, кувыркался через голову, три дня шею повернуть не мог.
— А потом?
— Потом решил — дудки! Лыжи-то на мне самые мастерские — австралийские, свитер тоже — приятель одолжил. Так я заберусь на вершину самую страшенную и гордо вдаль гляжу, делаю вид, что вот-вот съеду. Девчонки на меня с уважением поглядывают — те, что без лыж, которые просто так гуляют, — а я стою с суровым лицом.
— А как же потом?
— А потом дождусь — все на обед уйдут, лыжи отцеплю, на плечо — и в столовую.
— Ишь гусь! — Петька коротко хохотнул. Но смех его был настолько неестествен и нервен, что походил на всхлип. И Шугин подумал, что если с Ленинградским приключится сейчас истерика, то всем им, погребенным здесь заживо, совсем уж будет труба. И он торопливо стал рассказывать дальше:
— Там таких, как я, вовсе не умеющих кататься, не было, один только. Такой нахальный тип. То ли местный, то ли приезжий... У него была лошадь — роскошный такой гнедой рысак и легонькие сани. Жутко красивый мужчина — смуглый, с усиками, в санях ковровая полость и две красавицы блондинки — таких только в кино увидишь. Колени у них полостью укрыты, и курят они сигареты «Филип Моррис», томно курят, отставляют мизинчики. Вот остановится этот выезд, нахальный тип выйдет, подстелет ковер, на него красавицы прилягут, а он сам нацепит какие-то умопомрачительные лыжи, подпрыгнет пару раз, вниз поглядит, головой покачает — нет, мол, низковато еще — и снимает лыжи. Садятся в сани — и дальше. И так этот цирк проделывается через каждые пятьдесят — сто метров.
Почему-то никто не засмеялся. Темнота давила, хотелось кончать — бессмысленно, долго, до изнеможения.
— Эй! Вы что, уснули там?! — крикнул Шугин, и вновь голос утек, и он окончательно понял, что здесь лучше всего разговаривать шепотом — не так страшно.
— Нет. Мы слушаем. Очень интересно. Смешно. — Голос Ивана Сомова был вял.
— Слушаем... — как эхо прошептал Женька.
— Не в тех ты горах был, — вдруг зло сказал Петька.
— Как это не в тех? — удивился Шугин.
— А так. Какие-то идиоты на рысаках, красотки, фигли-мигли. Тоже мне горы!
— А ты бы попробовал...
— Не перебивай! — отрезал Петька. — Я всю жизнь, ребята, знаете, о каких горах мечтал? Чтобы снег — чистый-чистый. И черные скалы. И ветер свистит. А мы веревкой одной связаны — другие ребята, и еще... еще девушка. А потом чтоб на вершине — все вместе, обнявшись, — бородатые, обгорелые, в темных очках, хохочем себе, а у девушки ветер волосы треплет. Ну, знаете, как в этой... ну, в кинохронике, все видели.
— И чего ж ты? — спросил Иван.
— Что «чего ж»?
— Чего ж не полез?
— Так я ж и говорю — не так жил, как надо. Эх, да чего там! Сколько?
— Восемь четвертого, — сказал Шугин.
— А, бодай его, тянется как резиновое.
До взрыва оставалось двенадцать минут.
Глава вторая
ПЕТЬКА ЛЕНИНГРАДСКИЙ
Петька Ленинградский был круглый сирота. Роскошную фамилию свою он получил в Доме малютки, куда попал из блокадного Ленинграда.
Полтора десятка маленьких человечков... Жизнь в них едва-едва теплилась. У них и плакать-то не было сил.
Их перевезли через Ладогу на Большую землю одними из первых, доставили этот невесомый груз в ближайший Дом малютки. Перед купанием, извлеченные из бесконечного вороха тряпья, они лежали неподвижные, безмолвные. У некоторых на тоненьких, как карандаши, руках были привязаны бирки с именем и фамилией.
У Петьки бирки не было.
Что это означало, понимал всякий.
И вдруг в напряженной, неестественной тишине раздался плач.
Это плакал Петька.
Не выдержала, бросилась к нему одна из нянек, подхватила на руки и, обливаясь слезами, проговорила:
— Запел! Запел, родненький! Запел, петушок ты мой ленинградский! Значит, выкарабкаешься, значит, живой будешь!
Так и стал он Петькой Ленинградским.
Историю его имени знали все. Петька любил ее рассказывать.
Петька был человек отчаянный и веселый (по крайней мере хотел таким казаться). Он говорил:
— Я как могила Неизвестного солдата. Во мне любая, понимаешь, фамилия может быть сокрыта, любой род. Я, бодай, всехний родственник. Может, твой, а может, твой. Может, я князь или там граф Шереметев какой. Могу считать, имею право. Я — Ленинградский, человек общественный. Во мне тайна имеется, поняли, гаврики?
Детство свое провел он в детдомах, ни в одном подолгу не задерживаясь по причине беспокойного характера; анархических замашек и непочтительности ко всяческому начальству. Петька был вернейшим товарищем, что, по мнению воспитателей, усугубляло его недостатки и вину — увеличивалось пагубное влияние на окружающих. Всякий раз он оказывался той самой ложкой дегтя в бочке если не меда, то чего-то вполне добропорядочного. И по этой причине от него старались избавиться как можно скорее.
Таким образом, за недолгие свои отроческие годы успел он побывать воспитанником чуть ли не всех детских домов Союза, приобрести невероятное для одного человека количество друзей-сверстников и столь же удивительное число врагов среди воспитателей. Гордился таким фактом своей биографии Петька чрезвычайно.
Но увы! Все эти Петькины разногласия с педагогической наукой окончились довольно грустно.
Попав под качало человека сухого и жесткого, после очередной грандиозной (вселенской, по выражению Петьки) драки между детдомовцами и воспитанниками местной «ремеслухи» Петька очутился уже не в детском доме, а в колонии для малолетних преступников. Заподозрив в Петьке организатора драки, взбешенный директор бестрепетной рукой закатал его туда после ознакомления с длинным списком крамольных деяний в личном деле воспитанника Ленинградского.
В колонии Петька приобрел квалифицированных «наставников» и восполнил многие пробелы в своем образовании.
Теперь для наведения окончательного лоска ему недоставало малого — попасть в заключение.
В пятьдесят пятом он устранил этот недостаток своей биографии.
Перед судом предстал хоть и совсем молодой, но вполне подкованный правонарушитель, который был взят за участие в групповом ограблении продуктового ларька.
Учитывая трудное детство и незначительную роль в деле, его осудили на минимальный срок — два года.
И вот тут-то, в колонии, Петька познакомился с Секой, сыгравшим в его жизни немалую роль.
В колонии Секу боялись все. Поначалу Петька не мог понять — почему? Казалось, ничего страшного не было в этом молодом еще человеке отнюдь не зверской наружности. Сека всегда был спокоен. В отличие от большинства заключенных, которые, не поделив чего-нибудь между собой, истерически-яростными голосами изрыгали угрозы и проклятия, он в гневе понижал голос почти до шепота, и только желтые глаза его останавливались да мелко вздрагивала верхняя губа.
Потом, став немного старше и умнее, Петька понял, разобрался, отчего Сека внушал людям страх.
Он никому не грозил, не рвал в исступлении рубашку, не хватался за топор или камень, но всякий при встрече с ним глаза в глаза отчетливо понимал, что этот человек с застылым лицом находится в постоянном злобном напряжении и в любой миг способен п е р е с т у п и т ь ч е р т у. Ту самую черту, которую человек, в каком бы он гневе ни был, чувствует.
Люди инстинктивно ощущали в этом человеке готовность убить и боялись его.
Петька не мог объяснить, почему он, как и все, чувствует это, — просто он знал, вот и все. И, несмотря на то что Сека приблизил его к себе, защищал на первых порах от любителей поживиться чужой пайкой, делился обильными своими посылками с воли, Петька не только боялся его, но и чувствовал к нему какую-то неосознанную брезгливость.
Фамилия Секи была Зяблов, но Петька догадывался, что она ненастоящая, иначе этот матерый волчина не попал бы в такую колонию, где большинство людей отбывали наказание по первой судимости.
Дружки Секи регулярно и всяческими хитроумными способами снабжали его водкой.
Пил Сека аккуратно — не шумел, не буйствовал, только становился еще злее, и как-то, опорожнив бутылку, разоткровенничался.
— Эх, зелень ты сопливая! — сказал он. — Убиваешься, что за решетку попал! А для меня нет берлоги надежнее этой колонии. Знали бы, кого на государственных харчах держат, давно была бы мне вышка... — Сека тут же опомнился, отодвинулся от Петьки, уставился на него неподвижными своими глазами и с жутковатой улыбочкой добавил: — А ты слово кому вякнешь — душу выну, успею. С собой заберу. — И он ткнул пальцем вверх, показал на небо.
У Петьки забегали по спине мурашки. Он ни на минуту не усомнился в Секиных словах — знал: так и будет. Но понял он и другое: Сека боится. Боится смертельно. Потому и тих так, неприметен. Потому выполняет все правила неукоснительно.