Моя неосведомленность о том, что до тех пор было уже для создания партии подготовлено, мне стала сразу ясна. Долгорукий открыл заседание предложением выбрать председателя съезда; со всех сторон раздались голоса: Николая Васильевича Тесленко. Это очевидно было заранее предрешено и выбор был очень удачный. Тесленко был образцовым председателем для многолюдных собраний. Но лично я этим был удивлен, {343} так как думал, что на этом съезде играть первую роль будут земцы, а среди них я Тесленко никогда не встречал; руководительство в будущей партии очевидно предназначалось уже не земцам. Потом роздали всем проект партийной программы. Я по наивности думал, что в то время партия прежде всего должна была указать, как "конституции" добиваться, но об этом в программе не говорилось ни слова. Говорили только о том, какой в России должен быть порядок после падения самодержавия. Тогдашнее мое удивление я вспомнил теперь, когда при стараниях объединить эмиграцию для свержения диктатуры "Кремля" - о способе свержения ее тоже не думали. Программа конституционно-демократической партии была очень детальна. В некоторых параграфах ее оговаривалось, что в этих пунктах допускаются противоположные мнения. Это меня тоже с толку сбивало. Что же делать члену партии в пунктах, где такой оговорки не было, а при голосовании программы голоса разделялись? Должно ли было меньшинство большинству подчиниться и свое мнение переменить? Или не меняя его, каждый должен был притворяться, что его переменил, и отстаивать то, с чем не соглашался на съезде? Или при разногласии с большинством в партию уже нельзя было вступать? Пределов партийной "дисциплины" я вообще не понимал. Впрочем в этом я был не один.
Со мной рядом на съезде сидел старый М. П. Щепкин, когда-то потерявший кафедру за некролог, написанный им после смерти Герцена: он на старости лет пришел участвовать в создании первой открытой политической партии. Он знал меня еще мальчиком и шептал мне на ухо: "Зачем такие подробности? Достаточно указать общее направление партии. Только оно для всех обязательно". Так этот вопрос и остался открытым: до каких пределов должна идти "дисциплина"? Но у меня оказалось разномыслие с партией по более серьезному и {344} основному принципу. Когда обсуждался параграф проекта кадетской программы, говоривший о праве "перлюстрации" писем, я, возражая кому-то, имел неосторожность между прочим сказать, что партия, которая может сделаться завтра "государственной властью", и ответственной за самое существование государства, должна защищать не только "права человека", но и права "самого государства". Этот труизм вызвал такую бурю в собрании, будто я сказал "непристойность". На меня ополчились, как на врага. В антракте меня дружески, но строго разнес С. Н. Прокопович.
- Мы, - говорил он, - не должны ставить партию в положение "правительства" и сообразовываться с тем, что, может быть, нужно ему. Это значило бы, по Щедрину, рассуждать "применительно к подлости". Мы должны все вопросы решать не как представители власти, а как защитники народных прав.
Этих слов я не забыл до сих пор; они многое мне объяснили; это была свойственная С. Н. Прокоповичу ясная формулировка того, что многие думали. Но как можно было стоять за парламентаризм, не допуская, что партия может стать государственной властью и считать самое такое предположение для нее оскорбительным?
Возможность таких суждений со стороны такого квалифицированного человека, как Прокопович, показывало, как мало для практического введения конституционного строя мы все еще были готовы. Мы жили старой психологией "войны с властью до полной победы", а не заключения с ней прочного мира. Я же, прошедший земскую школу, смотрел на это иначе. И если, несмотря на это свое "одиозное" выступление, я оказался выбранным в члены Центрального Комитета, то этим был обязан случайности. На Съезд явилась полиция. Было бессмысленно беспокоить несколько десятков людей, мирно сидевших в доме кн. Долгоруких, когда кругом разгоралась всеобщая забастовка; когда {345} Университет был наполнен "дружинниками", а на улицах происходили стычки с полицией. Было смешно, что в момент подобной анархии придираются к нам. Полицию у нас на этот раз приняли в палки. Председательствовавший на собрании Н. В. Тесленко, отнесся к ней, как к простым "нарушителям тишины и порядка".
Он не дал приставу объявить даже о причине его появления, закричал, что слова ему не дает, что просит его не мешать и т. д. Мы делали вид будто заседание продолжается. Для этого я попросил слова и кстати или некстати для нашей повестки, стал говорить об ответственности должностных лиц за беззакония, доказывал, что по нашим законам вторжение пристава в наше собрание должно влечь за собой для него "арестантские роты" и т. п. Пристав понимал нелепость данного ему поручения, видел, что над ним смеются в лицо и ушел. Нам наша "победа" была всё же приятна; я разделил лавры Тесленко и приобрел "популярность".
К концу съезда были назначены выборы в Комитет, розданы заранее приготовленные кандидатские списки. Меня, конечно, там не было. Но некоторые друзья мои по адвокатуре, заметив отсутствие моего имени в списках, начали за меня агитировать; помню, как горячился Н. К. Муравьев, мой соратник по политическим процессам. Не знаю, кто в этой агитации ему помогал; всё это происходило помимо меня, но в результате я оказался выбранным в члены и Городского, и Центрального Комитетов.
Съезд еще не был окончен, когда появился Манифест 17 Октября. Поздно вечером на наше заседание прибежал из "Русских ведомостей" И. А. Петровский и прочитал только что полученный там текст Манифеста. Началось ликование. Война была выиграна; враг поднимал белый флаг. М. П. Щепкин растроганным голосом говорил речь на тему: ныне {346} отпущаеши.
М. Л. Мандельштам просил никогда не забывать рабочему классу того, что это он своей забастовкой добыл Манифест. С. А. Котляревский предлагал собранию поклясться, что завоеванной конституции мы назад не отдадим. Заседание было прервано, чтобы немедленно собраться в Художественном Кружке и вести туда всех знакомых, которых сумеем найти; ведь тогда всё бастовало. Но отношение к Манифесту было не у всех одинаковое; по дороге в кружок я зашел позвать туда Малянтовича. Он о Манифесте еще не слыхал, но осведомился, созывается ли Учредительное Собрание по 4-хвостке? И когда я сказал, что в Манифесте этого нет, он удивленно спросил: "Тогда что же вы собираетесь праздновать?" Но он был социал-демократ. Но и между кадетами были разные настроения. Среди торжествующих речей на собрании Милюков шутливо спросил: позволено ли будет критиковать Манифест, - и свой разнос его неясностей и недоговоренности кончил неожиданным выводом: "Ничего не изменилось, война продолжается". Подобное же непримиримое настроение на другой день повезла к Витте депутация от якобы Земского Съезда, "которым, по словам Милюкова в его "Трех попытках", уже руководило "ядро политической партии". Он разумел очевидно кадетскую; состав депутации, по его же словам, должен был показать, что земство не хочет "компромиссных решений". Но когда главный враг, самодержавие, оружие положило, и им была объявлена конституция, то для порядка, который был только что возвещен, обнаружилась другая опасность: революция. Ее еще не было, и до нее в этом году не дошло, но симптомы ее появились тогда же. Уже 18 октября, в день объявления Манифеста, толпа бросилась к тюрьмам освобождать всех заключенных во имя обещанной Манифестом "неприкосновенности личности".
Как образчик понимания свободы печати в легальных газетах можно было {347} читать объявление, что "Николай Александрович Романов, оставшись без дела, ищет работы" и т. д. Вечером я пошел на митинг в Консерваторию; тогда уже была полная свобода собраний и слова; под громадным плакатом шел открытый денежный сбор: "На вооруженное восстание". На публичном собрании читался доклад о сравнительных достоинствах револьверов Браунинга и Маузера.
Там было сообщено о произошедшем убийстве Баумана черносотенцем, и назначена по случаю его похорон грандиозная демонстрация; она через день состоялась. Так на горизонте вспыхивали предвозвестники революционного шторма; но главную опасность представляло не это, а то, что "либеральное направление", которое должно было собой представлять конституционный порядок, в революции продолжало видеть не врага, а союзника, что демократия еще считала тогда недостойным вспоминать о "потребностях государства", а не только о "народных правах". Общественность выиграла войну против исторической власти, но мира с ней заключать не собиралась. В этот момент я уже почувствовал некоторое расхождение с партией.
Но если в партии я оказался случайно, а в Центральный Комитет попал вовсе по недоразумению, то когда она стала работать в стране, я в этом от всей души принял участие; и потому самому себе хочу дать отчет одновременно в том, что меня с ней связало и почему, по словам Милюкова, я принадлежал к ней только формально.