Проливной дождь. Артиллерийский и минометный обстрел.
Пригнувшись, хлюпая по лужам, Моримура ведет нас по низинке, в проходах в минном поле, в обход дотов. Все напряжены, не спускают глаз с проводника. Не обманет? Не заведет в западню? Моримура шаркает, и мы невольно шаркаем. Я держу палец на спусковом крючке. Ежели что — стегану очередью, перья полетят. Но почему-то верится: японец искренне хочет нам помочь. От Трушина я успел узнать, что Моримура не выдержал издевательств офицеров, в кровь избивавших солдат.
Наконец наша группа в тылу двух головных дотов. Атакуем их: забрасываем гранатами, дымовыми шашками; выскочивших из дотов японцев срезают пулеметные очереди, поднявших руки — в плен. Моримура стоит рядом, не отворачиваясь, глядит на мертвых японцев и на живых — на тех, кто поднял руки.
27
Разговор с Драчевым получился неожиданно тяжелым. Для меня, во всяком случае.
— Как же это ты, Драчев? Струсил, выходит?
— Состорожничал я, товарищ лейтенант…
— Струсил!
— Ну, пускай струсил. Вам видней…
— И не стыдно?
— Стыдно малость…
— Малость?
— А что? За всю фронтовую жисть я всего-то раз и состорожничал. А допрежь как воевал? Кто хулить возьмется?
Хулить не за что, воевал нормально, хотя геройского не совершал. А сейчас, под конец войны, надумал отсиживаться в атаке.
Не осторожность это — трусость. И сразу перечеркнул свое боевое прошлое. В моих глазах по крайней мере. Я максималист, сразу возвожу в степень? Подумаешь, отстал в атаке, подзадержался. Нет, не подзадержался — отсиживался в кустах, хоронился за спины товарищей. И как же тягостно винить кого-то в чем-то!
Это беда, что я не научился быть максималистом прежде всего по отношению к себе. Других судить легче. Да нет, нелегко мне обвинять Мишку Драчева в трусости. И нелегко гнать его из ординарцев — будто унижаю и себя одновременно. Но меры-то принимать надо. Но тут Мишка вдруг заплакал натуральными, с горошину, слезами:
— Товарищ лейтенант! В Монголии, на занятиях, я взаправду сачковал. А вот в Маньчжурии не трусил, ей-бо! Не прогоняйте от себя!
И я подумал: прав ли я? И стало муторно. А еще муторнее от того, что сказал:
— Драчев, ты струсил. Оправдаешься в боях. А такой ординарец мне не нужен…
Мпшка отвернулся, плечи у него вздрагивали. Не переношу детских и женских слез. Мужских — тоже. Но я прав…
Драчев сачканул в бою, а старший сержант Базыков Геннадий, артиллерист, вновь отличился. Из фронтовой газеты я узнал, что расчет Базыкова, выкатив пушку на прямую паводку, подавил дот и два дзота, расчистил путь пехоте. Значит, где-то достойно воюет наша Оршанская дивизия! А Базыков Геннадий — орел: указ о присвоении звания Героя Советского Союза за штурм Кеингсберга настиг пушкаря в Монголии, а где настигнет награда за подвиги в Маньчжурии? И что интересно: как должен воевать человек, который официально носит звание Героя? Заднего хода тут не дашь — только геройски. Базыков Геннадий так и воюет.
Держа в руках газету, вчитываясь в корреспонденцию с фамилией старшего сержанта Базыкова, я словно побывал в родной дивизии. Потянуло туда — не передать. Все ж таки оторвались мы от своих, танковая бригада — славный народ, но однополчане, с коими сроднился еще на Западе, незаменимы. Когда увидимся?
Наверное, будет что рассказать друг другу. Хорошо, когда рассказываешь о хорошем. О плохом, вроде эпизода с Драчевым, распространяться не резон. Будто, рассказывая о чем-то недостойном, и сам мараешься. Пусть и невольно. А упомянутый Драчев тем не менее не сложил с себя высоких полномочий. К вечеру, перед ужином, оп крадучись приблизился ко мне:
— Разрешите обратиться, товарищ лейтенант?
— Чего тебе?
— Разрешите испросить: кому передавать ваш котелок и прочий инвентарь?
Вопрос застал меня врасплох: я еще не искал преемника Драчеву, — надо, чтоб был заботливый, с хозяйственной сметкой, к тому же не каждый пойдет на обслуживающую должность.
Тут следует осмотреться, а после уж выбрать. Я сказал:
— Покуда некому. Давай котелок мне…
— Ни в коем разе! — твердо выговорил Драчев. — Без догляда вы пропадете. Будете на голодный желудок, алп пища будет холодной… Пока я буду обихаживать, а там, глядишь, найдете кандидатуру.
Я поразился — то ли преданность, то ли нахальство — и вдруг махнул рукой: валяй обихаживай, а там точно кого-нибудь подберу. Драчев с мрачным достоинством молвил:
— Чай брать покрепче, товарищ лейтенант?
— Покрепче, — ответил я и сконфуженный, отвернулся. Что сказать по этому поводу? Лучше недоговорить, чем переговорить.
Сконфузился — и все.
Хочу верить в людей, в их светлые души. Верю, что легче совершить добрый поступок, нежели дурной. Хотя бывает и наоборот, видимо.
Город, как здесь принято, обнесен глинобитной стеной. Мы вошли через деревянные, топорно сколоченные ворота. Деревянные домики-бараки впритык друг к другу, теснота, скученность, на незамещенных улицах пыль и лужи, стоки нечистот; в воздухе густая вонь; зеленые жирные мухи роятся над бесчисленными харчевнями, садятся на еду. Даже на беглый взгляд: город живет и прежней жизнью, и новой, вызванной нашим приходом. Пока мы занимали здания комендатуры, полиции, почты, радиостанции, город затаился, будто выжидая. А когда танки остановились на перекрестках, когда по улицам прогнали колонну пленных японцев, горожане высыпали наружу, забурлили. Откуда ни возьмись — запестрели китайские фонарики, флажки, бумажки с русскими буквами и с иероглифами, нетрудно догадаться: нас приветствовали. И кричали приветственно по-китайски и по-русски, коверкая слова до неузнаваемости, И совали кто помидор, кто земляной орех, кто пучок травы. Одеты в матерчатые рваные или в бумажные (буквально из бумаги) куртки и штаны, которые расползаются под дождем, на головах шляпы из рисовой соломы.
Бедные и голодные, а нас угощали! Дороже угощений для нас их улыбки, смех, песни. На городской площади — митинг: китайские ораторы выкрикивают приветствия и ставят торчком большой палец.
С ответным словом выступил замполит Трушин. Выбрасывая перед собой руку, как бы подчеркивая фразы, он говорил: советские воины благодарят за теплый прием, мы пришли сюда не как захватчики, а как освободители китайского народа от японского ига, да здравствует наша вечная и нерушимая дружба. За ним повторял толмач, узкогрудый, чахоточный китаец, и по его неуверенности нетрудно было определить: переводит весьма приблизительно. Да главное, чтоб смысл дошел. А смысл доходил, потому что сгрудившиеся вокруг дощатого помоста тысячи людей радостно улыбались, хлопали в ладоши, кричали: "Шапго!" А в адрес японцев — "Пушанго!" [Плохо (кит.)]
Множество бездомных, нищих — и взрослых и детей, — и полевые кухни, как бывало на Западе, начали раздавать горячую еду кому во что — в миску, чашку, консервную банку; хвост к кухням вытянулся на два-три квартала: усатый повар-хохол в белых нарукавниках взмахивал черпаком и балагурил:
— А ну налетай на украинский борщ! А ну, кому борща, граждане китайцы? — и мне подмигнул по-свойски.
Я вглядывался в исхудалых, изможденных, больных людей и поражался: кости да кожа, как будто из концлагеря, а что, они и впрямь освобождены из огромного концентрационного лагеря, в который японцы преврати;]и Китай. А хвостатые очереди к походным кухням росли и росли…
В городе мы подзадержались: горючее кончилось, рассчитывали на местные склады — японны взорвали емкости, рассчитывали на подвоз автобатом — бензовозы запаздывали. Остатки горючего слили в баки нескольких танков и автомашин, они выдвинулись за город, оседлали шоссе на Вапемяо. а мы заняли позиции за городом и в городе. Пауза — можно накоротке пройтись по городу, тем более что попутно можно выловить еще не сдавшихся японцев. Точнее было бы сказать наоборот: выловить японцев и попутно осмотреть город.
В самом городе ничего примечательного, кроме бедности: запущенный, ветхий. Хотя в центре дома каменные, добротные, Б садах, здесь живут богачи — торговцы, лавочники, ресторанщпки, мелкие фабриканты, чиновники. И публика одета получше, понарядней, и упитанных, а то и жирных — в достатке. Даже крыши цинковые, даже тротуары асфальтовые, даже мостовые булыжные! Другое дело, что с крыш краска облезла, асфальт разбит, а булыжники выворочены.
Забрели на рынок, окруженный харчевнями, похоронными магазинами и бардаками. Словно в соединении этих трех начал был некий городской символ. На рынке толчея, все продают всё, межпокупателями и продавцами шныряют чумазые, диковатые беспризорники: если что плохо лежит — не посетуй: стибрят с прилавка, залезут в сумку, в карман. Пара полицейских — в мундирчиках, но в тапочках, одежонка линялая, в заплатах — бдит: едва пацан схватил с прилавка лепешку, как полицейские под общий гвалт, сверкая стертыми подошвами, кинулись за ним, нагнали, скрутили руки, повели. Полиция, существовавшая при японцах, действует и сейчас: какой-никакой порядок надо поддерживать, воровать не резон, хотя, понимаю, есть хочется. Но уж лучше встать в очередь к нашей полевой кухне. Со временем полицию, наверное, как-то реорганизуют, под стать новым порядкам. Вряд ли останется так, как было при японцах.