— Большущая станица, народу густо… Взялся я за сельское хозяйство, оно шло ни шатко ни валко… А тут еще атаманы, лихоманка их забери, отрывают от хозяйства на воинские сборы да учения, вербуют, заманивают в свои сети и многих уже заманили за хорошую плату: ходить за Аргунь-реку с диверсиями, со шпионажем, и до убийств докатывалось. Эге, смекаю, угодишь. как толстолобик в сети, у красных пограничников и чекистов пули меткие. Уматывай подобру-поздорову — и подальше. Признаюсь честно: во-первых, жалко собственную башку. А во-вторых, этой самой башкой допер до истины; негоже бороться против Родины, какие б порядки там ни установились. Нравятся тебе либо не нравятся, но народ-то их принимает! И почему, спрашивается, не принимать?
Пригнувшись, чтоб не стукнуться о низкую притолоку, вошел старшина Колбаковский, извинился перед обществом, доложил мне, что в роте все нормально. Хозяин широким жестом пригласил его к застолью. Кондрат Петрович с солидностью поклонился, сел на рыпнувшую под ним лавку. Хозяйка поставила ему чистый прибор.
Хозяин оглядел нас, подлил кому надобно, но чарку не поднял — он хотел говорить:
— А белоэмигрантские газэтки в Харбине врали про вас, каждый божий день вопили: в поход на Совдепию, освободим Россиюматушку от большевиков… С кем освобождать, то есть захватывать? Да с японцами, будь они прокляты! Пособлять японцам в их разбое! Наши эмигранты, а среди них были и фашисты, подлаживались к япошкам, шли к ним в разведку, в шпионы и диверсанты, в отряды их шли… Не все, конечно, но находились такие. находились… Я подальше от них, подальше от границы, в Харбин. там в пай вступил с одним штабс-капитаном, Ивановым-седьмым, однорукий инвалид, недотепа вроде меня, — прогорели на своей рюмочной: их в Харбине пруд пруди… Подался в таксисты — прогорел… Нету во мне коммерческой жилки, ухватки, простоват больно… И тогда сызнова поворотил к сельскому хозяйству, так оно верней… Приехал в эту станицу, женился на Даше. С большим запозданием и на молодухе, зато счастье свое сыскал… Вот оно — Дарья Михайловна… Жалко, детьми бог обидел…
— За Дарью Михайловну! За женщину, которая украшает наше застолье! — Из меня поперло гусарство.
— За хозяев пьют в конце, — наставительно заметил Кондрат Петрович.
— За хозяев, за благополучие семьи выпьем обязательно, — сказал Федя Трушин с видом третейского судьи. — Но за Дарью Михайловну не грех выпить и вне очереди!
Посмеялись. Иннокентий Порфирьевич снова заговорил:
— Ить какие были гады промеж нас же! На Октябрь либо на Первомай выходили на демонстрацию против Советской России, плакатики несли своп гнусные… Да что толковать! Когда началась война ваша с Германией, демонстрации тоже устроили, предрекали победу Германии, гибель… кому? России! Ах, сволочи! — Хозяин грохнул кулачищем по столу, прислушался, как задребезжала посуда, и продолжил: — Атаман Семенов от дел отошел, уединился на виллу в Дайрене… Дальний по-русски…
— Думаю, атамана Семенова судить надо как палача, столько зверств сотворившего в гражданскую войну, — сказал Трушин. — Преступления против своего народа не должны забываться.
— Да, изобильно русской крови на Семенове, — сказал Иннокентий Порфирьевич. — Так вот, теперь-то все, кто заправлял, хвосты поподжимали… А тогда! Восемнадцатого июля в Хайларе был войсковой праздник забайкальских казаков, который проводил начальник главного бюро русских эмигрантов генерал Кислицын…
— А что это за бюро? — спросил Трушин.
— Полностью оно называлось так: главное бюро по делам российских эмигрантов в Маньчжоу-Го… Сокращенно: ГБРЭМ…
— ГБРЭМ? Язык сломаешь, — проворчал Колбаковский.
— Ни для кого не секрет: бюро вылупила на свет божий в сороковом году японская разведка, оно впрямую подчинялось японской военной миссии и по ее указке вело подрывную работу супротив Советского Союза. Во главе, как я сказал, генерал Кислицын… Так вот, этот генерал Кислицын на войсковом празднике похвалялся, что Германия не сегодня завтра разобьет Россию на Западе, а Япония не сегодня завтра выступит на Востоке. А после войскового праздника было совещание пятнадцати белогвардейцев из верховодов, и они были назначены начальниками белогвардейских отрядов для войны против СССР…Скажу далее: и японское командование и русская верхушка издали приказы: русские и китайцы в возрасте от двадцати до сорока пяти лет обязаны третьего-четвертого августа явиться в Драгоценку. Стало быть, подпадал и я, да уклонился, сказался хворым… Русские, служившие у генерал-лейтенанта Семенова, опять же я подпадал, обязаны явкой независимо от возраста… Населению Трехречья приказывалось доставить в Драгоценку по одной повозке с лошадью от каждого хозяйства… Зажиточные обязаны доставить по одной-две верховые лошади с седлом… Лошади и повозки направлялись потом в Хайлар, их хозяевами стали японцы… Готовились напасть на Россию, а сами трубили во всех станицах и поселках Трехречья, что Россия готовит нападение на Маньчжоу-Го…
— Сволочи! — сказал Колбаковский.
— Сволочи, точно! Но доложу вам, дорогие гости, не все, далеко не все казаки были так настроены. Те, кто помоложе, кто был ребенком вывезен сюда либо уже родился здесь, они в большинстве к России не питали ничего плохого, только хорошее, тосковали по отечеству… Да и из стариков, вроде меня, многие прозревать стали. Гордиться стали, когда немцы были разгромлены под Москвой и Сталинградом! Русская кровь заговорила! И, знаете, японцы это почувствовали… Оружие перестали доверять, коекого с вострыми языками позабирали. Вообще притеснения пошли…
— Расколошматим самураев, освободим и китайцев и вас, куда повернете, кого держаться будете? — спросил Колбаковский.
— Наш путь — к отечеству, — сказал Иннокентий Порфнрьевич дрогнувшим голосом. — Иного пути нету, пусть мы и виноваты старой виной… У нас уже есть группы… называются — группы друзей Советской России, мечтаем стать ее гражданами. То есть принять советское подданство…
— Правильно, — сказал Трушин. — На Западе бывшие эмигранты, прежде всего молодые поколения, подают просьбы насчет советского гражданства… Хотя это надо заслужить…
— На Родину бы попасть. — И голос у хозяина опять дрогнул.
А я подумал: какое же это счастье — иметь Родину, которая, как вечная, бессмертная мать, склоняется над тобой неизменно, даже в смертную минуту, которая никогда тебя не предаст, поддержит всегда, какие бы трудности, разочарования и боли ни подстерегали тебя.
— Дородно сидим! — сказал Колбаковскпй и окинул стол старшпнским, хозяйственным взглядом.
— Дородно, — согласился Иннокентий Порфирьевич, скромно потупившись.
Колбаковский пояснил нам с Трушиным:
— Дородно — значит хорошо, по-забайкальски.
— Ясно, — сказал я и вновь возрадовался: прекрасное диалектное словцо, свежее, не затасканное.
Даша, Дарья Михайловна, почти моя ровесница, принесла гитару с розовым бантиком на грифе — чем-то мещанским повеяло от этого бантика. Но когда запела — враз забыл о бантике. Низким, грудным голосом, тихонько пощипывая струны, она пела:
Утро туманное, утро седое,Нивы печальные, снегом покрытые,Нехотя вспомнишь и время былое,Вспомнишь и лица, давно позабытые…Вспомнишь и лица, давно позабытые…
Я знал и любил этот романс на стихи Ивана Сергеевича Тургенева. Был постыдно равнодушен к прозе великого писателя, а вот романс этот — благодаря, конечно, и музыке — волновал. Защипало веки…
Вспомнишь обильные страстные речи.Взгляды, так жадно, так робко ловимые.Первые встречи, последние встречи,Тихого голоса звуки любимые,Тихого голоса звуки любимые…Вспомнишь разлуку с улыбкою странной,Многое вспомнишь, родное, далекое,Слушая ропот колес непрестанный,Глядя задумчиво в небо широкое,Глядя задумчиво в небо широкое…
Нет, в этом романсе что-то есть. Веки защипало еще сильней.
Я отвернулся, хотя и у остальных-прочих глазки заблестели. А зачем отворачиваться, зачем стыдиться слез, которые облагораживают и возвышают? Хочу жить и любить! Хочу, чтобы любовь у меня была — если не убьют — верная, чистая. Не хочу, чтобы житейская грязь замарала меня, уцелевшего в войнах.
И тут — невероятное: сквозь табачный дым и кухонный чад передо мной проступили слова:
Женщины, которых я любил!Женщины, которые меня любили!Я вас вправду не забыл,А меня вы не забыли?
Оглушенный, понял: сам сочинил, сию секунду, без отрыва от застолья. Родилась строфа мгновенно и неизвестно почему. Мои строки, мои стихи! Хорошие или плохие? И какие там женщины, — можно подумать, что их у меня было навалом. Две женщины и было, одна из них Эрна, которую люблю и сейчас. Да, я ее люблю, немку… Стало так грустно, что слезы покатились. Я поморгал, перебарывая их. Переборол. Прислушался, как Иннокентий Порфирьевич, похохатывая, рассказывал: