первобытными племенами, которые не фиксируют нежности и привязанности между первобытными мужчинами и женщинами, состоящими в сексуальных отношениях. Вместо этого имеет место равнодушие и пренебрежение. При этом само половое влечение представляет собой что-то вроде ненасытного голода.
Бриффо пишет о том, что сексуальное влечение как таковое близко к стремлению съесть партнера, и некоторые животные, как то львы, тигры и волки, действительно иногда пожирают друг друга после совокупления. Пользование зубами при половом контакте у млекопитающих чрезвычайно распространено, и зачастую они выходят из «сексуальной схватки» искалеченными. Многие самки стремятся поскорее отделиться от самца после оплодотворения, и это продиктовано «опасностью, сопутствующей таким отношениям».
Первобытное человечество, по Бриффо, ушло от этого не очень далеко, о чем свидетельствует практика укусов, сопровождающая половые отношения. Из «любовного укуса», вероятно, произошел поцелуй. «У древних египтян слово, которое египтологи переводят как „целовать“, означало „есть“. Желание влюбленных „съесть“ объект их привязанности, вероятно, содержит больше зловещих биологических воспоминаний, чем они осознают», — добавляет Бриффо.
Любовь же, по его мнению, произошла из совершенно другого ряда чувств, связанных не с половым инстинктом, а с заботой о потомстве. Эволюционная база любви между мужчиной и женщиной — материнская привязанность к детям.
Может быть, сохраняющаяся вера в любовь — один из последних источников стабильности человечества, относительной психологической устойчивости человека. И один из последних бастионов человечности как таковой. Но процесс отмирания любви начался. Всё будет постепенно возвращаться к тем формам «половых отношений», которые описывает Бриффо. Любовь, по-видимому, действительно имеет иную природу, чем сексуальное влечение. Но если свести это к эволюционной базе в виде материнской привязанности к детям, любовь не спасти. Даже не так: если действительно это сводится к биологической инстинктивной основе, ее нельзя спасти.
В нашей культуре есть иное понимание смысла любви. И если мы хотим противостоять западному проекту переустройства человека, связанному с разрушением патриархата и внедрением перверсии, нам нужно это понимание «добыть». И добиться с его помощью, в частности, иной практики личной любви в нашем обществе.
Владимир Соловьев считал личную любовь прямым путем к преображению всей материи и преодолению смерти. Он рассуждал следующим образом.
Индивидуальную жизнь всю пронизывает эгоизм. Он выражается не только в том, что индивидуальность приписывает безусловное значение себе, но и, главное, в том, что она отказывает в этом значении другим. Человеку кажется, что он исходит из равноправности себя и других. Но на самом деле, на практике, он принципиально возвышает себя над другими.
«Разумеется, в отвлеченном, теоретическом сознании всякий человек, не помешавшийся в рассудке, всегда допускает полную равноправность других с собою; но в сознании жизненном, в своем внутреннем чувстве и на деле, он утверждает бесконечную разницу, совершенную несоизмеримость между собою и другими: он сам по себе есть всё, они сами по себе — ничто», — говорит Соловьев.
Только в любви может быть исправлено это несправедливое отношение к другим. Если я люблю, я могу приписать любимому человеку безусловное значение. А значит, обретаю способность увидеть такое же значение и в других людях. Это меня избавляет от эгоизма.
В любви происходит идеализация любимого, он видится в особом свете. Но постепенно это «освещенное» светом любви представление любимого человека уходит, теряется то, что так резко отличало его в глазах любящего от остальных людей. Он (или она) становится в каком-то смысле похож (или похожа) на остальных. Какое же из этих представлений верное, настоящее — «освещенное» любовью или последующее, обыкновенное? По Соловьеву, именно «освещенное», идеализированное ви́дение человека, вызывающее восхищение любящего его, — правильное; оно показывает человека таким, каков он есть на самом деле. Обыкновенное же ви́дение отличается от «освещенного» так же, как ви́дение мира кротом отличается от ви́дения его человеком (человек и крот, глядя на одно и то же, увидят предмет с принципиально разной степенью точности — глаза человека дадут картину, которая ближе к истине).
Сохранить «освещенное» ви́дение, идеализированное представление о любимом человеке возможно, считает Соловьев, только через особое сознательное действие: мы должны силой творчества утвердить в действительности тот реальный облик любимого, который нам предстал — чтобы и все остальные увидели его таким же. Но это не может коснуться только одного любимого человека и не коснуться всего остального мира. В этом смысле любовь побуждает ко всемирному действию. Идеализированное представление показывает нам образ Божий, который есть в любимом человеке, — чтобы мы постигли, что он есть в каждом человеке. И что необходим «духовно-физический процесс восстановления образа Божия в материальном человечестве», который не может совершиться сам по себе, без нас.
Имеется в виду преодоление смерти. Ведь мы знаем, что любимый человек всё равно потом одряхлеет и умрет. Это знание смертности несовместимо с заключающимся в любви «повышенным утверждением индивидуальности» себя и любимого. Вера в бессмертие души здесь не помогает. Представление о бессмертной душе слишком абстрактно и отвлеченно — не того хочет любовь. Соловьев пишет:
«Бесплотный дух (т. е. бессмертная душа на небесах. — Прим. И. Р.) есть не человек, а ангел; но мы любим человека, целую человеческую индивидуальность, и если любовь есть начало просветления и одухотворения этой индивидуальности, то она необходимо требует сохранения ее как такой, требует вечной юности и бессмертия этого определенного человека, этого в телесном организме воплощенного живого духа. Ангел или чистый дух не нуждается в просветлении и одухотворении; просветляется и одухотворяется только плоть, и она есть необходимый предмет любви (выделено мною. — Прим. И. Р.). Представлять себе можно всё, что угодно, но любить можно только живое, конкретное, а, любя его действительно, нельзя примириться с уверенностью в его разрушении».
(Франц фон Штук. Юдифь и Олоферн. 1927)
Между тем неизбежность смерти плотского человека принимается наукой за непреложный закон: наука не сомневается, что люди всегда будут умирать. До Соловьева об этом говорил другой русский мыслитель, чья пророческая философия не получила до сих пор должной известности и оценки — Николай Фёдоров. Он выражал возмущение тем, что ученые, привыкшие всё рассматривать как гипотезы, нуждающиеся в проверке и экспериментальном подтверждении, всегда и всюду принимают только одно положение за несомненную истину — неотменяемость смерти. Тогда как, следуя научной логике, утверждать о неотменяемости смерти можно было бы, только перепробовав все возможные способы восстановления жизни.
Другой вопрос, что бессмертие несовместимо с существующим устройством жизни — это подчеркивают и Фёдоров, и Соловьев вслед за ним. Соловьев пишет, что для существующей жизни «смерть не только неизбежна, но и крайне желательна: можно ли без ужасающей тоски даже представить себе бесконечно продолжающееся существование какой-нибудь светской дамы, или