— Вы достали пулю? — спросил Рысин.
— Увы. У меня нет с собой инструментов.
— Тогда пойдемте. С хозяином квартиры я побеседую наверху. А вы, когда сможете, извлечете пулю и принесете мне в комендатуру вместе с медицинским заключением.
— Сейчас. — Федоров повернул портрет лицом к стене.
— Близ царя — близ смерти, — сказал Рысин.
— Что-что? — не понял Федоров.
— Ничего… Поговорка такая.
Они поднялись в вестибюль.
Навстречу со второго этажа спускался Желоховцев. Он шел по лестнице медленно, сутулясь больше обычного, и рука его не скользила по перилам, а двигалась короткими судорожными рывками, будто всякий раз успевала прилипнуть к дереву, и требовалось усилие, чтобы ее отлепить.
— Уже знает, — догадался Рысин.
— У меня к вам один вопрос, профессор…
Желоховцев остановился:
— Опять вы?
— Поверьте, я понимаю ваше состояние. Но всего один вопрос: Трофимов — левша?
— Не помню.
— Пожалуйста, вспомните! Среди ваших коллег или студентов есть левша?
Стоя на лестнице, Желоховцев невидяще взглянул на Рысина сверху вниз, потом тихо, с какой-то странной ритмичностью, словно произносимые им слова были латинской цитатой, проговорил:
— А подите вы к черту, молодой человек…
Что-то будет?
Стучит, заходится в штабе генерала Зиневича юзовский аппарат. Ползет, скручиваясь, лента, ложится на пол рождественским серпантином.
Полуприкрыв глаза, слушает генерал бесстрастный голос телеграфиста. Начальник штаба стоит у настенной карты с карандашом в руке. Лица посерели от бессонницы, красными ободками обведены припухшие веки. Все ближе и ближе к городу клубится на карте хаос кривых стрелок, треугольничков с флажками, зубчатых полуколесиков, обозначающих занятые рубежи.
Поблескивает на столе банка английских консервов. Хлеб лежит на тарелке, а рядом оплывает, желтеет по краям шмат сала.
Генерал Зиневич слушает сводку и вдруг кричит вошедшему адъютанту:
— Вы что, поручик?
Адъютант испуганно молчит, лоб его собирается морщинами.
— Вы забываетесь! — кричит генерал. — Почему вы входите сюда, не потрудившись обтереть ног, как в конюшню?
Адъютант смотрит на свои только что вымытые сапоги, затем круто разворачивается, и в эту минуту на сорок девятой версте от города — направление северо-запад — случайный осколок задевает телеграфный провод. Проволоку срывает с кольев, со звенящим шорохом она скользит по траве, и в штабе генерала Зиневича умолкает юзовский аппарат.
Через несколько минут двое вестовых уже скачут от штаба к обоим вокзалам. Редкие прохожие смотрят, как разбрызгивают кони просыхающие лужи на мостовой, и душа замирает от бешеного их галопа.
Куда? Зачем?
Была жизнь как жизнь, а теперь неизвестно что. Еще висят на заборах приказы, шагают патрули, играет оркестр в ресторане Миллера, и майор Финчкок пишет письмо сыну о том, каким должен быть настоящий мужчина.
Но уже ушли на Каспий канонерки капитана Джемиссона, ползут от госпиталей санитарные фуры, ночами постреливают на улицах, и хозяева с вечера закладывают железными штырями оконные ставни — не власть, не безвластье.
Генерал Зиневич подходит к окну. Курчавое азиатское облако висит над городом. Тишина.
Четыре месяца назад, в феврале, Костя стоял среди толпы на площади перед Спасо-Преображенским собором; ждали Колчака, который уже прибыл в Пермь и должен был явиться на торжественный молебен. Ждали долго. По площади перекатывался дробный стукоток — согреваясь, били каблуком о каблук, прыгали, топтались на месте. Перед толпой расхаживали сибирские стрелки из корпуса генерала Пепеляева, под их сапогами, надетыми вместо валенок ради такого случая, начищенными, но потускневшими на морозе, пронзительно скрипел утоптанный снег. От паперти двумя неравными крыльями тянулись ряды духовенства, собранного сюда со всего города; священники облачились в белые пасхальные ризы и мерзли в них нещадно. Отдельно темнела группа представителей власти: городской голова, председатель губернской земской управы, главный военный комендант и еще человек десять рангом поменее, среди которых Костя наметил ректора университета профессора Култашева.
Все то и дело оглядывались назад, на Кунгурскую, откуда должен был появиться верховный правитель, Костя тоже оглядывался, сжимая в кармане шинели холодеющий браунинг. Металл холодел, пальцы стыли, и уже не было того ощущения мертвой слитности руки и рукояти, когда и целиться-то почти не нужно, пуля сама найдет цель.
Ни Андрею, ни Лере, ни кому-либо другому он ничего не сказал о своем намерении убить Колчака. Зачем? Начали бы отговаривать: мол, эсеровские методы, и прочая. Но, честно говоря, не только в этом было дело. Хотя накануне написал прощальные письма родителям в Соликамск и Лере, но оставил себе лазейку, решив стрелять лишь в том случае, если будут хоть малейшие шансы на успех. Не для того, чтобы что-то кому-то доказать, а для дела. Но тут и соблазн был, и сомнение возникало — действительно ли не выстрелит потому только, что невозможно попасть, или желание жить убедит его в такой невозможности?
Внезапно шум на площади смолк, раздались команды, замерли пепеляевские стрелки, сразу четко отделившись от толпы, и в наступившей тишине ясно стал различим вдали хряск многих копыт, бьющих в плотную снежную корку на мостовой.
Наконец вылетели из-под горы четверо казаков, следом — запряженная парой открытая коляска. Вокруг, тщательно выдерживая дистанцию, скакали казаки конвойного полуэскадрона в черных курчавых папахах. Затем те из них, что были впереди и с боков, оттянулись назад, резко осадили коней, взбив белую пыль. Поматывая заиндевелыми мордами, заржали лошади; часть казаков осталась в седлах, другие спешились, быстро и ловко построились в маленькое полукаре возле коляски, и при виде этой кавалькады, которая пронеслась в снежной пыли и с механической правильностью, изломившись, застыла на площади, Костя почувствовал, как ледяным восторгом сдавило сердце.
Толпа расступилась, грянуло оглушительное «ура!», кое-кто бросил вверх шапки. Верховный правитель вышел из коляски прямо на ковровую дорожку, расстеленную от паперти. Он был невысок, худ, смуглое лицо казалось усталым, зеленовато-желтым, и многие поначалу приняли за Колчака генерала Гайду, первым вышедшего из коляски.
Костя все время старался держаться в стороне, но теперь все сместилось, он очутился в самой гуще толпы. Стискивали так, что трудно было дышать. Он даже не мог вытащить из кармана руку с браунингом. А Колчак уже всходил на паперть. Навстречу ему из соборных врат почти выбежал епископ Борис, однако сразу перешел на шаг, чтобы встретить верховного правителя точно на середине паперти. Они обнялись, расцеловались, и лишь потом Колчак склонил голову под благословение. Тут же по боковым ступеням на паперть изящно порхнула нарядная девочка в пушистой меховой шубке; сделав книксен, подала икону.
— От церковноприходских советов губернии! — зычно возгласил епископ.
Колчак, нагнувшись, поцеловал девочку в лоб, затем приложился к иконе и высоко поднял ее над толпой — это был святой Георгий, топчущий змия.
Послышались крики:
— На Москву! На Москву!
Костю теснили со всех сторон, да и расстояние выходило приличное — саженей двадцать. И злость, и стыдное чувство облегчения, что нет, стрелять невозможно — все было, но и надежда еще была; он продолжал наблюдать церемонию, надеясь на чудо.
От губернской управы поднесли каравай, Колчак небрежно передал его Гайде, тот сунул кому-то из свитских офицеров, и в этот момент передние прорвали оцепление. Толпа шатнулась к собору. Прежде звонили одни верхние колокола, а теперь ударили средние и нижний; от рева толпы, от густого звона, сотрясающего морозный воздух, по крыше архиерейского дома медленно начал ползти снежный пласт. Вот сорвался вниз. Ухнуло, как из пушки. Кого-то придавило, отчаянно завизжали бабы, и с этим визгом, звоном, беспорядочным движением человеческих тел, обтекавших Костю справа и слева, он почувствовал в теле странную легкость. Рука с браунингом согрелась мгновенно. Это была легкость преодоленного сомнения, упоительная пустота, какую после, на фронте, он испытывал во время атаки. Уже понимал, что вынесет к самой паперти. Вот сейчас вырвать браунинг, высадить всю обойму по Колчаку, по Гайде и упасть, закрыть глаза. Пускай топчут, сволочи, пускай прямо здесь убивают. Вот сейчас… И в этот миг, ослепительно провидя собственную смерть, замешкался, будто отозвалось видение, мерзкой слабостью налило ноги — на какую-то долю секунды замешкался, и толкнули сзади, сшибли на снег.
Он упал на одно колено, изо всех сил стараясь не нажать спусковой крючок, и еще толкнули, кто-то перекувырнулся через него, закипела свалка, а когда сумел наконец встать на ноги, Колчак уже исчезал в распахнутых вратах собора, вошел — и взлетели голоса певчих.