Точно не потому, что он был единственным евреем в классе, – антисемитизм в училище не поощрялся[65].
В качестве ответа на этот вопрос было бы чрезвычайно соблазнительно процитировать язвительного Владимира Набокова, который окончил училище спустя несколько лет после Мандельштама: «Как во всех школах, между мальчиками происходил постоянный обмен непристойных острот и физиологических сведений; и как во всех школах, не полагалось слишком выделяться. Я был превосходным спортсменом; учился без особых потуг, балансируя между настроением и необходимостью; не отдавал школе ни одной крупицы души, сберегая все свои силы для домашних отрад – своих игр, своих увлечений и причуд, своих бабочек, своих любимых книг, – и в общем не очень бы страдал в школе, если бы дирекция только поменьше заботилась о спасении моей гражданской души». «Наибольшее негодование <в учителях> возбуждало то, – продолжает Набоков, – что уже тогда я испытывал непреодолимое отвращение ко всяким группировкам, союзам, объединениям, обществам. Помню, в какое бешенство приходил темпераментный В.В. Гиппиус, один из столпов училища, довольно необыкновенный рыжеволосый человек с острым плечом (тайный автор замечательных стихов), оттого что я решительно отказывался участвовать в каких-то кружках, где избиралось “правление” и читались исторические рефераты, а впоследствии происходили даже дискуссии на политические темы»[66].
Было бы, однако, непростительной ошибкой пользоваться набоковскими «ответами» на вопрос о Мандельштаме. И дело здесь даже не в том, что Мандельштам не был отличным спортсменом, что у него не было своей коллекции бабочек, короче говоря, не было своего домашнего рая. Гораздо важнее понять, что Мандельштам, в отличие от Набокова, свое одиночество среди соучеников должен был воспринимать не столько с показной гордостью, сколько с уже привычной и невеселой обреченностью. Это чувство он впоследствии прекрасно передал в одном из своих стихотворений:
Я участвую в сумрачной жизни,Где один к одному одинок!
«Воздух пасмурный влажен и гулок…», 1911Из сложившейся ситуации для Мандельштама-тенишевца было два выхода. Первый: погружение в ту самую гражданскую активность, над которой потешался Набоков. Этот выход сулил возможность обрести единомышленников в устройстве будущего счастья всего человечества, не утрачивая при этом своей индивидуальности.
Второй выход: писание стихов, поэтическое творчество. Этот выход сулил возможность, не теряя себя, обрести надежных союзников и единомышленников в прошлом, опереться на многовековую литературную традицию. «Итак, ни одного поэта без роду и племени, все пришли издалека и идут далеко» (из заметки Мандельштама «Письмо о русской поэзии», 1922) (II: 239).
3
Так вышло, что первые опыты Мандельштама на поэтическом поприще были окрашены отчетливо личностным влиянием, равно как и начальная пора мандельштамовского лихорадочного увлечения политикой. В тайны поэзии юного Мандельштама посвятил Владимир Васильевич Гиппиус, с 1904 года преподававший в Тенишевском училище русскую литературу. К тайнам политики юного Мандельштама приобщил одноклассник Борис Синани, с народнической семьей которого поэт сблизился осенью 1906 года.
Владимир Васильевич Гиппиус (1876–1941) происходил из того же старинного немецкого рода, к которому принадлежала поэтесса Зинаида Гиппиус. Его товарищем по шестой петербургской гимназии был декадент Александр Добролюбов. Вместе с Добролюбовым и Иваном Коневским – «воинственными молодыми монахами раннего символизма» («Шум времени») (II: 388) Гиппиус пришел к обоснованию декадентства как миросозерцания. Десятилетия спустя, разделываясь со своей юностью, он вспоминал: «В религии я стал атеист, эстетика побеждала религиозность. Политическое безразличие было полное. Мораль отрицалась вся вполне, без уступок»[67].
С поправкой на время эти слова удивительным образом перекликаются с автохарактеристикой молодого Осипа Мандельштама, данной в письме к Гиппиусу от 19 апреля 1908 года: «Я не имею никаких определенных чувств к обществу, Богу и человеку – но тем сильнее люблю жизнь, веру и любовь» (IV: 11). Можно только догадываться, с каким раздражением Гиппиус читал эти строки, поскольку уже к середине 1890-х годов он ощущал себя «кающимся декадентом». По точному замечанию биографа (А.В. Лаврова), гимназическое преподавание Гиппиус как раз и рассматривал в качестве «своеобразного опыта преодоления декадентства»[68]. Наверное, не будет натяжкой предположить, что раздражение против манерного ученика помешало Гиппиусу по достоинству оценить мандельштамовские стихи – в декабре 1913 года он назовет их «мертвенными»[69].
А в неопубликованном и до сих пор полностью не расшифрованном дневнике 1932 года Гиппиус напишет о Мандельштаме так: «… он – словоблуд. Стихи его мне чужды. Не русского, а еврейского, что ли звучания (?) <крещеного> Еврея. <…> И что-то в наружности очень напоминает Добролюбова, Ал<ександра> Мих<айловича>, за что одно я должен был бы его любить. И не скажу, чтобы терпеть не мог <…>. Мог бы и полюбить… Если бы исправился!»[70] Впрочем, читая эту суровую характеристику, нужно помнить о том, что Владимир Васильевич был глубоко возмущен тем фрагментом книги Мандельштама «Шум времени», в котором идет речь о нем, Гиппиусе. В дневнике того же 1932 года он записал: «Один из моих учеников <…> оказал мне дурную честь, поместив меня частично в свои мемуары, возмутившие меня вообще своим – соблазнительным – по формальной талантливости – но отнюдь не прочему пошлым тоном»[71]. Мандельштам же с поразительной для молодого человека честностью и точностью сформулировал са́мую суть своего отношения к учителю в уже упомянутом выше письме к нему от 19 апреля 1908 года: «С давнего времени я чувствовал к вам особенное притяжение и в то же время чувствовал какое-то особенное расстояние, отделявшее меня от вас <…>. И вы простите мне мою смелость, если я скажу, что вы были для меня тем, что некоторые называют “друго-врагом”» (IV: 11–12).
«Власть оценок В.В. длится надо мной и посейчас. Большое, с ним совершенное, путешествие по патриархату русской литературы от Новикова с Радищевым до Коневца раннего символизма так и осталось единственным. Потом только почитывал» («Шум времени») (II: 391). Это мандельштамовское признание заставляет с особым вниманием присмотреться к литературным вкусам Гиппиуса, особенно в отношении современной ему словесности. В «Шуме времени» упоминается о том, что Гиппиус был «отравлен Сологубом», «уязвлен Брюсовым» и даже «во сне» помнил «дикие стихи Случевского “Казнь в Женеве”» (IV: 388). Сам Гиппиус в мемуарах сообщает о своей человеческой и эстетической близости с четой Мережковских. А вот ранним Блоком Гиппиус, по его собственным словам, «не восхитился» («Я же признал позже – в 1908 году – Блока великим поэтом», – с горечью вспоминал он[72], а мы отметим, что к этому времени Мандельштам уже окончил Тенишевское училище).
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});