Матвей теряется и называет первое, что приходит на ум: Иванов.
Через месяц он получает паспорт, человечек не обманул. Они все еще выдают паспорта с советской символикой — на восьмом году после роспуска государства. Не все ли равно? Главное — с другой фамилией. Любые прихоти за деньги заказчика, это Москва.
Скоро Нью-Йорк. Под ними — вода: облака, где-то там — океан, дождь. Красиво, но одинаково и одиноко. Так будет в аду, если он вообще есть.
Болел отец вовсе не так широко, как жил: стал хиреть, отекать, задыхаться. Следовало ожидать наплыва профессоров, светил, столкновения у его постели разнообразных мнений — нет, дядька какой-то, хирург, в несвежем халате, посмотрел выписки — много сопутствующих заболеваний, никто не возьмется его оперировать — и отец почему-то удовлетворился: что ж, будем теперь ожидать конца. Но ведь можно сходить к другому профессору, третьему, поискать хирурга, который бы взялся.
— Нина, пожалуйста, не настаивай, я устал, — он запрещает ей думать об операции, тем более — говорить. — Иногда приходится останавливать часы, спроси у сына, он у нас шахматист.
Возникали, конечно, эпизоды и жалости, и наружной близости, особенно когда отец заболел, а Матвей уже знал, что скоро уедет в Америку.
— Поезжай, поезжай, — отец не был против, — хорошая страна, у них, знаешь, даже на деньгах написано: «На Господа уповаем». — Одна из последних его несуразностей, но, кажется, бескорыстных — отцу уже очень хотелось остаться с матерью наедине.
День или два до отъезда. Матвей с отцом у компьютера, отец просит его научить: он уже знает, как компьютер включается-выключается, больше ничего не выходит. Нет, сюда нажимать не надо, это шахматная программа, старая. Можно ее удалить, раз мешает. И эту тоже. Отец пристает: как удалять программы? Как вывести на печать текст? Как сделать, чтоб ничего не терялось? Пускай Матвей ему все покажет, напишет инструкцию. И этот, как его… Как называется эта вещь?
Всемирная паутина, сеть, Интернет. Матвей думает: сюда тебе точно не надо. Потому что в какой-то момент наберешь, догадаешься — антисоветская группа, Ленинград, университет. И свою фамилию.
Матвей ударяет по подлокотнику. Больно, но недостаточно. Он бы с удовольствием обо что-нибудь стукнулся головой. Пустите, он должен встать. И — вперед.
Стюардесса отодвинута в сторону.
— Ноги размять?
Все размять. Он пойдет туда, за перегородку, врежет старому индюку.
Через десять минут возвращается. Сердце стучит, каждый удар отзывается болью. Нормально вышло.
По прилете в Нью-Йорк он звонит домой. Жив отец?
Нет, скончался. Сорок минут назад.
Ultima fermata
Умер. Мама сказала: умер.
Принял лекарства, она ему почитала — он просил старого, совсем старого — потом отошла приготовить питье, вдруг крик: «Нина, кажется, я умираю. Звони Матвею!» Пошла искать телефон, вернулась, он говорит: «Не звони. Мне лучше». А потом вздохнул глубоко два раза и перестал дышать.
— Он часто вспоминал о тебе в эти дни.
Не надо, думает Матвей. Поздно. Все — поздно. Он начал чувствовать сердце еще в самолете, теперь оно заболело сильней.
Она ему много читала. Стихи. Он любил стихи.
Мама не кажется ошеломленной. Только очень сосредоточенной.
— Матюш, мы договорим и… Ты где?
Он в Нью-Йорке.
— Мы договорим, — повторяет мама, — и я выключу телефон.
Ей без перерыва звонят. Плохо, что мама одна.
Она отвечает: нет, ничего. Но людей, конечно, не избежать. Да и отцу всегда нравилось многолюдье.
— Братья твои приедут.
Братья. Они все время звонили в последние дни. Требовали, чтоб она действовала. Люди по-разному реагируют.
— Ничего нельзя было сделать, — говорит Матвей. — Мы ведь были готовы к этому.
— Да, — отвечает мама. — Пойду к нему.
Матвей бы успел, возможно, если б — бегом, но время в какой-то момент пошло слишком быстро, да и прилетели они в Нью-Йорк с опозданием. Стойка закрыта — до завтра, самолеты в Москву летают один раз в день. Они его выкликали — делали объявления. Не привык он еще к новой своей фамилии.
— У меня сегодня отец умер, — произносит Матвей со стыдом.
Это очень плохо, им жаль. Они отправят Матвея в гостиницу. — Гостиница, ночь — нет, немыслимо. Надо действовать, перемещаться, помогите, пожалуйста. — Они посмотрят, что можно сделать. Лондон, Франкфурт, Париж — нигде нету мест. Вот, есть возможность лететь через Рим. Они посадят его в первый класс. В знак… ну, ясно чего. Доплаты не требуется, вот билет, вот посадочный, торопиться некуда, пусть уложит все хорошенько. Как он вообще? — Спасибо, все ничего. Правда. Он им очень признателен.
Биологическая, природная связь с отцом всегда ощущалась слабо: нечему рваться. Странно все-таки: был отец, теперь нет. Еще — боязно от того, что предстоит увидеть: холодное, пожелтевшее тело, труп. Или его увезут? — нет, отец не любил «патефонно-чемоданной культуры», он бы такое решение не поддержал.
Матвей всего-то и видел покойников — одного из тренеров своих по шахматам, это не было страшно, полно народу, где-то далеко — венки, гроб, — и ленинградскую бабушку, мамину маму. С ней он был не то что не близок — едва знаком, та не приняла замужества дочери, зять приходился ей почти что ровесником, чуть ли не однокурсником. И дома, и в церкви мама непрерывно поправляла что-то на мертвой бабушке, гладила ее, трогала, Матвею казалось — немножко нарочно, как будто бы для него. А он постоял, как все, потомился своим неучастием, поцеловал бумажку на лбу.
Первый класс самолета, летящего в Рим. Там он застрянет еще почти что на шесть часов, в Москве окажется вечером. Рядом — пестро одетые американцы, большая компания, мужчины и женщины, много свободных мест.
— Make yourself comfortable, — устраивайтесь.
Фигурам должно быть комфортно, да. Матвей что-то автоматически выпивает, крепкое, еще на земле. Он почти не употребляет спиртного, но когда и выпить-то? Может, удастся заснуть. От еды он отказывается.
Газеты. Тележка газет. Вспоминает: читайте, приобретайте мнения. Соседи берут по нескольку штук — газеты огромные, как порции в здешних кафе. Погружаются — мужчины и женщины — в колонки цифр. Печать мелкая-мелкая, котировки акций: наша цивилизация — проект финансовый и правовой.
Матвей тоже берет газету — чтоб прочесть ее целиком, не хватит нескольких дней. Политика, политика, местные новости, искусство, спорт. По вновь обретенной привычке он принимается было просматривать тексты шахматных партий, но прекращает — зачем? А вот и страница, где некрологи — можно сказать, прямо к случаю.
Всех, чьи истории он читает, объединяет одно — их жизни закончились в апреле нынешнего, тысяча девятьсот девяносто девятого года. Как и жизнь отца. Про каждого — где, от чего умер, кого из родных пережил, вехи карьеры и что-нибудь симпатичное, чем кто запомнится. Впрочем, необязательно симпатичное.
Умер сенатор-республиканец Хруска, Храска, как правильно? Девяносто четыре года, имел большое влияние на Юридический комитет. Противник насилия и порнографии в средствах массовой информации. Борец за смертную казнь. И против ограничений на продажу оружия. При Никсоне выдвинул в Верховный суд своего протеже, которого многие считали человеком серым, посредственным. «Хоть бы и так, — говорил сенатор. — Люди в большинстве своем — серые. И люди, и судьи. Они достойны иметь своего представителя». Оставил двух сыновей, дочь.
Другой некролог: семидесятитрехлетняя Эстель Сапир. Отвоевала у банка деньги отца, уничтоженного в Майданеке. «Ты должна выжить, Эстель», — повторял отец: последний раз они разговаривали через колючую проволоку, на юге Франции. Он назвал ей несколько банков, где держал сбережения. В сорок шестом англичане с французами безропотно отдали свою часть, а швейцарцы потребовали письменных доказательств того, что отец ее мертв. В концлагерях свидетельств о смерти не выдавали — на то, чтобы вернуть деньги, оставленные отцом, Эстель потратила пятьдесят лет. Детей не было, только племянники.
Спокойно написано. Understatement — преуменьшение, недоговоренность — во всем, в скорби тоже. Так принято. Он читает и читает, прихлебывая из стаканчика.
Умер владелец бейсбольной команды, истративший миллионы на благотворительность. Умерла первая жена Рокфеллера, вице-президента и губернатора, она родила ему пятерых детей и до старости танцевала чарльстон. Умер судья из Бронкса, назначивший убийце молодой женщины и двух девочек максимальный срок — семьдесят пять лет тюрьмы. Зал, написано, аплодировал стоя.
Шестью восемь, умножает Матвей, — сорок восемь. Плюс два: старшему дали не восемь, а десять лет. Итого, пятьдесят. На пятьдесят лет обрек ленинградских мальчиков его собственный, родной отец.