Бывало, я засиживалась до утра, чтобы, поспав часа два-три, явиться ко второй паре, и, слушая лекцию по экономической статистике, еще и норовила прикемарить. Конечно, по-настоящему я никогда не засыпала, но, слушая монотонный голос, вещавший о парных показателях, внутренне погружалась в ту или иную книжную фразу, размышляя о ней так и эдак. Предметы, которые я изучала в институте, от этих тем отстояли далеко, а потому, в общем, не входили с ними в противоречие. Исключение составляла философия. На лекции, посвященной категориям случайного и необходимого, я, неожиданно для себя, подняла руку и горячо возразила профессору, принуждая его признать мою правоту: если кирпич упал на определенную голову, то по отношению к данной голове этот роковой случай не является случайностью. Ну, то есть, к примеру, если кому-то сильно и постоянно не везет, что-то от раза к разу не складывается, глупо списывать все на простые совпадения. Не решаясь на явные ссылки, я приводила доводы, почерпнутые из бахромчатых книг, и в конце концов договорилась до того, что потребовала от профессора безоговорочного признания высшей силы. Аудитория, вначале слушавшая с интересом, постепенно его теряла, поскольку не успевала следить за ходом нашей полемики, которой мы предавались до конца пары с истинно философской страстью. Профессор входил в раж, ссылаясь то на римлян, то на греков, я же в ответ обличала его в том, что нельзя же на исходе XX века - делать вид, будто две тысячи лет назад ничего особенного не произошло. Отчаявшись, он привел дурацкую цитату из Энгельса о бессилии дикарей в борьбе с природой, но сам же махнул рукой, предвидя мой следующий ход. Я уже открыла рот, чтобы, вконец забыв об осторожности, перечислить ему пять-шесть имен этих дикарей, но тут прозвенел звонок. Дома, поразмыслив и порывшись в бахромчатых книжках, я нашла новые беспроигрышные доводы, но, прикинув возможные последствия, больше не открывала рта. На лекциях он объяснял марксистско-ленинские постулаты, изредка косясь на меня, и я, исправно записывая под его диктовку, иронически и многозначительно улыбалась, так сказать, в усы.
В конце года на экзамене, когда я, дисциплинированно и миролюбиво исписав листочек, села напротив, профессор не дал мне раскрыть рта. "Знаю, знаю, все знаю". Широким жестом он пододвинул мою зачетку и вывел "отлично" в подведомственной ему графе. До сих пор у меня нет внятного объяснения причин такой решительности. Первое, что приходит в голову, - самое простейшее объяснение - это тайное согласие профессора-атеиста с моими бахромчатыми доводами, согласие, которое он не желал обнародовать в присутствии комиссии. Заведи я свою пластинку, ему пришлось бы прервать меня и выставить неудовлетворительный балл. Если это объяснение и верно, профессор сильно переоценивал мою бесшабашность. У меня не было мысли рисковать отличной оценкой ради сомнительного удовольствия высказаться "по правде". Листочек, исписанный мною, слово в слово повторял параграфы учебника. А может быть - и это объяснение кажется мне более приятным - ему не хотелось, чтобы я, сидя напротив комиссии, говорила то, во что не верю: повторяла, с моей точки зрения, заведомую ложь. Грех понуждения он не хотел брать на себя.
Я не стала рассказывать мужу об этом противостоянии, впрочем, счастливо завершившемся, однако рассказала о другой истории, которая случилась по весне. На очередном факультетском собрании секретарь комсомольской организации Сережа Анисимов объявил персональное дело Лильки Струпец, которая училась в нашей группе. Стыдливо спотыкаясь, он огласил суть. Для меня, не больно-то интересовавшейся текущими общежитскими сплетнями, это было новостью. Соседка коротко ввела меня в курс дела. В общем, не то кто-то донес, не то поймали с поличным, но Лильку обвиняли в небескорыстном сожительстве с иностранцем, мало того - с негром. Двойная подоплека - расовая и политическая - выводила дело далеко за рамки бытовой аморалки. Сложись все по-бытовому, никто не повел бы и ухом. Но тут подключилась администрация, и дело запахло исключением. Никто бы и не пронюхал, в общежитии-то не встречались, Лилька моталась к нему на квартиру, кто проследит, но она сама распустила язык. Наши знали давным-давно, негр - красавец, богатый папаша, что ни каникулы - отдыхает в Париже, подарки дарил шикарные, да и мужик - что надо, влюбилась, как кошка, - соседка шептала воодушевленно. "А ему что будет?" - "Ну, ты даешь! Кто же негра тронет иностранца..."
Дело продвигалось вперед. Стыдливый Анисимов покончил с обвинением. Теперь по протоколу Лильке полагалось последнее слово, за которым должно было состояться всеобщее голосование. Вообще говоря, исход голосования было трудно предугадать, - судя по смешкам в зале, народ был настроен мирно и в этом настроении мог, паче чаяния, проголосовать за пустой выговор. Лилька сидела на передней скамье, дожидаясь, когда пригласят. В течение Сережкиной речи она изредка оборачивалась назад, прислушиваясь к шумку. Ее волосы, обычно распущенные по плечам, теперь были строго зачесаны к вискам и убраны в хвост. Игривое настроение докатилось до президиума. "Ну, иди, расскажи, как ты дошла до жизни такой!" - секретарь закивал Лильке, и она, кривовато сутулясь - одно плечо выше другого, пошла к кафедре. Она едва успела дойти, когда дверь открылась, и в аудиторию вошел ректор. Махнув рукой, чтобы не вставали навстречу, он прошел и сел в президиум. Ректорская седовласая голова повернулась к Лильке и приготовилась слушать.
Секретарь растерялся: ни с того ни с сего, как будто начиная заново, он опять вызвал Лильку. Стало тихо, словно сбой, случившийся по его растерянности, что-то изменил и взаправду. Лилька стояла, как истукан, повернувшись в зал. Новая Сережкина интонация, повисшая в воздухе, меняла ее лицо. Лилькина веселая красота, приглушенная зачесанными волосами, исчезла. Губы сморщились, верхняя дернулась вверх, подбородок - следом. Подурнев, она стала похожей на деревенскую мамашу, обряженную в модное. Короткая мятая юбка, вывернутая в сторону, торчала криво. Рука одергивала ее, цепляя за край. Лилькины короткие пальцы топорщились судорожно. Голос, не похожий на Лилькин, говорил униженные слова. Голос сочился из сморщенных губ, силившихся - я опять догадалась - сложиться виноватой улыбкой. Существо, стоявшее перед нами, больше не было Лилькой. Маленькой гладкой головой оно кивало в такт покаянным словам.
Во мне стало пусто, ничего, кроме стыда, страха и отвращения. Я смотрела на Лильку, стоявшую в просторной зале, но видела маленькую комнатку, в которой, запертое в четырех стенах, сидело другое - уродливое существо. Она остановилась и замерла. Переждав, секретарь поставил вопрос на голосование. Ректор поднял голову и оглядел зал. Я оглянулась. Под ректорским взглядом все изменилось. Глаза, смотревшие на Лильку, стали тяжелыми, как камни. Камни "Не имеют... Не имеют права!.." - били в мои виски. До сих пор я не помню, как встала, но, поднявшись с места, я пошла вперед по проходу. Что-то поднялось во мне, ударило в горло, уперлось поперек. Под стыд и отвращение, колом стоявшие в горле, я вышла и встала рядом с Лилькой. Я не знала, что скажу, я не знала, что делать, но я знала - как. По памяти, уцепившись за нее, как за последнее, я дунула и плюнула, отрекаясь от страха, и зажгла чужим сияющим светом свои, глядящие на них, глаза. Свет, не имевший силы, полился из моих глаз. Я одела свой взор чужим сиянием - как крепкой броней. Тяжелые камни опускались к земле с каждым словом, когда мой голос, странный и неузнаваемый, говорил чужие, полные сиянием слова. Бахромчатые книги говорили моими губами. Их обложки стояли перед моими сокурсниками - лицом к лицу. Они говорили о любви и боли, о жалости и милости, об уродстве и красоте. Никогда прежде мои губы не произносили этих слов. Я остановилась и обвела глазами: все было кончено. Лучше бы ему не ставить на голосование, потому что теперь, когда книжное сияние погасло, не поднялась ни одна рука. Ректор не изменился в лице. Оглядев напоследок, он поднялся и покинул аудиторию. Вслед за ним вышла и Лилька. Уже от двери она бросила на меня спокойный, безгрешный взгляд.
Дома я рассказала мужу. Гордость победы переполняла меня. Вспоминая новые подробности, я рассказывала, все больше воодушевляясь. Я рассказывала о глазах, налитых каменной решимостью, о сиянии, растопившем камни, о том, что если взяться за дело - в конце концов можно растопить. Муж слушал внимательно, время от времени переспрашивая. Иногда он отпускал скептические замечания. Я же ждала восхищения. Не прерывая рассказа, я думала о том, что он, положившийся на церковную правду, должен радоваться моей победе. "Знаешь, ты ведь рисковала, - теперь, когда мой рассказ окончился, он качал головой, не одобряя безрассудства. - Вряд ли они так оставят. Тебя должны вызвать". Мне показалось, что его воодушевляет мысль о моем возможном преследовании.