С чужеземными врагами достойно биться. Побейся вот со своеземными, многие из которых дальней роднёй приходятся. Есть крупорушка, коровёнка базлает в хлеву — на примете у дурноглазой власти будешь. Припомнят, как три сенокоса назад мужика на подсобу брал. Не возьмут во внимание, что сполна рассчитался с ним деньгами, мукой, сапогами новыми. Вот так замели в деревне отца Сергея Горелова. Окрестили ярым подкулачником. Обложили налогами непосильными. Обобрав, словно липку, турнули в глушь таёжную по гневной статье. Этот бой кулачный вёлся без всяких правил, хоть дубиной по голове бей. Сыну-комсомольцу в укор поставили дело отца. Сказали: иди, замаливай за родителя грехи тяжкие, служи честно в органах госбезопасности. Образование высшее. Чего не поймёшь — старшие дотумкают, подскажут. Скоренько в историческом моменте разберёшься.
Разбирается, лопатит комендатурскую грязь. Приказами строгими опутан. Секретности на пять государств хватит.
Разозлённая Прасковья зацепила стрелка Натана вопросом — отточенным самоловом:
— Стрела в Тимура — твоя мерзость?
— Да ты… да что ты…
Чекист не помедлил с ответом, не спросил: какая стрела? Выдал себя с потрохами.
— Ревнивец паршивый! Не тебе кататься на молодухе — горка крутая… Озверел в комендатуре.
Забурлила обида. Выплеснулась ревность:
— Пусть отвалит от тебя деревенщина! — Хотел выпалить: а то и до пули допрыгается. Вовремя набросил замочек на длинный язык.
Впервые пожалел, что не владеет тайнозвучной гармошкой. Даже скрежеток зубовный во рту прокатился. Его рязанский любимец тоже не расставался с трёхрядкой. Сгонял деревенских мокрощелок на стёжку любви.
Как же мне не прослезиться,Если с венкой в стынь и звеньБудет рядом веселитьсяЮность русских деревень.Эх, гармошка смерть-отрава…
Отравил Тимур жизнь нарымца… Праска — деваха-помесь. Будь она чистых сибирских кровей — не составило бы труда охомутать охочую девку… Примешалась остяцкая рыбья кровь — вот и юлит плотица. Отыскала омуток под боком плотника.
Саиспаева впервые посмотрела на привязчивого ухажёра с боязнью сердца. Усыплял её на крутояре благозвучными стихами, а сам что вытворил… может и не он… Надо подальше держаться от служки комендатурской… Её слегка приплюснутый нос уловил запах людской крови и смрадного подземелья.
В метиске разгорался огонь крови. Когда её обзывали полукровкой — расщеливала узинки бесстыжих глаз, хохотала в лицо обидчика. Зубы сверкали цветом пороши в ясный день. Не кидала связки упречных слов. Не плевала под ноги болтунов. Знала — была не половинчатой нарымчанкой — настоящей обской двукровкой. Не землякам разбираться, что в спешке намешала природа, втиснула в тугую жаждущую плоть.
До Тимура плыла по жизни без паруса. Лодчонка судьбы встрепенулась, погнала к берегам крутые волны. И до него были поцелуи — безвкусные, постные. Губы не опалялись страстью, несли тягостную повинность. Однажды Прасковья ощутила на губах налёт горечи, будто мазнули по ним рыбьей желчью. После расставания побежала к Оби, долго тёрла мокрым песочком отравленные пухлые половинки. Поцелуй Тимура у перевёрнутого обласка въелся прочно. Трепетным чистым сердцем уловила вкус любви. Раскрывала желанно обольстительный ротик, чувствуя в вольнице языка и губ огненную притягательность. Заряд, пробегаемый по телу, доводил до дрожи. Тянуло к большим утехам. Молодым хватало ума вовремя усмирить плоть…
Чикист хотел раскрыть тайнишку — струсил. Знал, из чьего лука пущена меткая стрела в его соперника. Сам не стал пачкать руки, но дружков имел — в лодку не уместятся. Нашёлся доброхот из меткачей. Психуй, гордячка. Задело деревенщину… Зря записку к наконечнику не привязали: «Отвали от Праски!».
Не верил служака расстрельного взвода в отвальный исход. Тимур не из трусливых. Хоть из пушки по нему шарахни — не отступится. Ещё уцепистее ухватится за остячку. Назло недругам гармошку в полный растят развернёт.
Изнуряло Натана казарменное положение, расстрельное действо. Оглушала болезненная тяга к спирту, самогону. Унижала слежка Горбоноса.
Пил, яснее осознавая с каждым днём: огненная влага мытарит душу, не трогает радостные струны.
До тошноты и блевотины осточертело палачество.
Карательный меч Колпашинской комендатуры завис над головами смолокуров, скотников, печников, церковников, мелких служек контор, работяг с заводов, с чьих ладоней не успел сойти налёт машинного масла, въедливой металлической пыли. Какие они заговорщики, контрреволюционеры, организаторы повстанческих отрядов, участники диверсионных групп… Хоть сейчас распахивай настежь ворота следственной тюрьмы, выпускай всех на долгожданную волюшку.
Сидящие — не летящие по Руси великой тройки знали о сфабрикованных делах, о признаниях, выбитых жестокими пытками. Без дрожи рук и сердец подписывали смертные статьи. Тройщики так вошли в роль вершителей судеб людских, что фальшивое сознание принимали за настоящее. Всё понятно во время войны: без пушечного мяса не обойтись. А сейчас?! Что угрожает революции, продержавшейся на плаву почти два десятка лет? Где они, орды белых? Разметали их краснозвёздники по далям отеческим, выпихнули в закордонье. Не пахнет мятежами и заговорами. Не смогли белые самоорганизоваться, переломить ситуацию в первые годы братоубийственной вакханалии. Что смогут сейчас, когда разгромлены казаки, кулаки, церковники, когда следственные тюрьмы и комендатуры кишат простолюдьем, захваченным под шумиху лютого времени. Страх, животный страх правительства толкал к необдуманным действиям.
Попытался Натан Воробьёв выломиться из адовой службы, уйти из расстрельного взвода. Разговор с комендантом получился вялым, трусливым. Чин приказал чикисту смять написанный рапорт до мягкости салфетки. Подставил хромовый сапог. Молчание, недоумение длились несколько секунд.
— Чисти! Видишь пятно грязи.
Надраивал хром под гипнозом замешательства, испуга, унижения.
— Чище! Чище… Пошёл вон!
Меткий ворошиловский стрелок выходил из кабинета боком, машинально комкая в потной ладони бумажный комочек, почерневший от крема.
Сейчас унижение Прасковьи наслоилось на унижение, испытанное в кабинете коменданта. Натан перед смелой девкой тоже Чин. Собрался люто отматерить зарвавшуюся остячку. Кто она перед ним, умеющим дробить черепа ослушников. Может они и впрямь действительные вражины пролетариата и сознательного крестьянства… Лёгкий гнев быстро перегорел, как только его теряющие синеву глаза схлестнулись взглядом с тёплой тьмой красивой девахи…
В казарме Горбонос выдавливал ногтями красный гнойник. Зеркальце вмещало правую половину напряженного лица. Нос стукача ядовито сизый, с разворотом влево. Чей-то богатырский удар в драке размозжил хрящ. Он сросся криво, не совпав с первоначальным замыслом природы.
— Натан-Наган, сегодня вороной смотришься. Грусть по морде размазана.
Не хочется вступать в пустую словесную перепалку, затевать со шкурником тягомотный разговор. «Знает ли сучонок о моём заявлении, о любовных неладах?»
Восхищало Натана хладнокровие коечного соседа. Расстрельщик возвращался со свинцового дела с улыбочкой, распахнутой до коренных зубов. Дрыхал с витиеватым храпом. Подсвист. Подвывание. Горловой скрежет. Бульканье в носу. Полный оркестр.
Пытался Горбонос искренне закорешить с «лирическим бойцом». Натан исключал дружеское сближение. Комендатура была для стукача ареной цирка. Для Воробьёва — ареной пыток. Человеческая воля здесь не стоила гроша ломаного. Она подавлялась инквизицией образца тридцатых годов, в гневный век сотворения вероломной революции. Прокатились колесницами гражданские войны, раскрошили человеческие устои до лагерной пыли, тюремного ничто. Даже в таких людских скопищах, как Колпашинская комендатура, следственная Ярзона, не мог образоваться сгусток воли: она гасилась. Гасился внутренний свет новомучеников.
Попадали в органы страшного наркомата и совестливые, осознающие чудовищность творимого над народом зверства. Такие иногда вымывались из грозного учреждения общим потоком народной крови, но в большинстве своём становились безгласными исполнителями.
Расстрельщика Натана красные струи не смыли с пути бегства. Почистил сапог коменданта, сильнее загрязнил совесть. Понёс рапорт без должной отваги, без рыцарской удали. Главный Чин уловил раболепие, слабину сердца. Унизил. Оскорбил. Плюнуть бы на хромовую обувку, растереть пузом пресс-папье, спящем на столе. Упекли бы… под дуло поставили… Да тот же Горбонос с нескрываемым ехидством выпустил бы в лоб свинцовый гостинец… Нет, Натан-Наган, служи и не рыпайся. Не мечтай о свободе в несвободной заколюченной стране.