Ну, а пятого просто не приходилось принимать в расчет: безбожник, глупец, самый настоящий шлимазел.[5] «Выродок-а-не-брат» — вот какое он получил прозвище. Читать не умел, в голове было пусто — вряд ли хоть одна мысль ее когда-нибудь посетила. Вместо того, чтобы молиться или обрабатывать хрусталь, он ухаживал за своими дурацкими овощами, которые растут сами собой. Умей только есть — другого искусства они не требуют! Жил он в вонючей хибаре, среди собак, черепах, лесных мышей и прочей мрази. И обращался с этими тварями, как с родными братьями, — кормил, поил, высвистывал их, в ноздри им дул… Родился он уродом: пустой взгляд, отвислая губа. Появление в семье идиота — знаменательный признак. Хаим видел в нем подтверждение тому, что Бог взял назад свое слово.
Легкая кончина Праведника была омрачена тем, что Выродок-а-не брат при ней не присутствовал: он спокойно занимался своими тварями — пас одних, выгуливал других.
Патриарх допустил к одру только тех сыновей, которые были подле него. Они спорили между собой, кому достанется в наследство высокое звание, а умирающий спрашивал себя, достоин ли этого кто-будь из них. А так как они, кроме того, еще и скудное имущество никак не могли поделить, то рабби Хаим горько плакал, слушая их. Говорят, он каялся в том, что так долго жил — и ради чего, спрашивается? Чтобы умереть в своей постели, как женщина, как христианин?
Вдруг он повеселел и. откинувшись на подушки, тихо засмеялся сдавленным смехом.
— Этого еще не хватало! — холодно сказал старший сын, раздраженно поглаживая бороду. — Теперь что будем делать?
Но тут, собравшись с силами, умирающий начал снова ровно дышать, и лицо его озарилось легкой улыбкой. хотя в уголках черного рта застыли жемчужные пузырьки. Взгляд оживился, лицо порозовело.
— Дети, — произнес он с несвойственной ему злобой, — не впадайте в заблуждение: мне осталось жить самую малость, но я в здравом уме. Затем, прикрыв невидящие глаза морщинистыми веками, он, вероятно, так глубоко ушел в свои мысли, что больше не чувствовал ни умирающего тела, ни ноющих костей, ни надвигающейся на него тьмы.
— Дети, — сказал он полусонным голосом, — паскудные дети мои, разве, умирая, человек не имеет права улыбаться, если Бог посылает ему легкую смерть? Нет, я еще не чувствую, чтобы слабоумие коснулось моего чела… ни малейшего его признака я не чувствую… — сказал он в уже мокрую от пота седую бороду. — Навострите уши и послушайте почему я сейчас смеялся. Потому что сквозь слезы я услышал: «Возлюбленный мой Хаим, слабеет твое дыхание, поспеши же объявить Ламедвавником того, которому сыновья твои дали прозвище «Выродок-а-не-брат», и да будет он им до последнего вздоха».
И, снова засмеявшись от счастья, старый Хаим вздрогнул, икнул, еле слышно проговорил: «А знаете… Бог забавляется» — и умер.
2
Вернувшись вечером с поля, Выродок-а-не-брат начал по-дурацки плакать навзрыд у изголовья отца, вместо того, чтобы радоваться только что унаследованному чудесному венцу.
А уже на следующий день он пригрозил, что покинет Земиоцк, если к нему будут приставать, чтобы он стал раввином.
Ни запугивания, ни посулы земных благ — ничего не помогло. Он не хотел отказаться ни от одной из своих привычек. Каждое утро, съев миску жирного супу, новый Праведник вскидывал заступ на плечо, высвистывал своих собак и отправлялся в поле, где польский крестьянин сдавал ему клочок земли. Подношения гнили в его хижине. Изысканные пирожные, медовые пряники, печенья на сливочном масле — все, чего не хотели его собаки, шло соседским детям. Сам же Праведник довольствовался здоровенными порциями крестьянского супу, в который он макал черный хлеб или, за неимением такового, сдобную булочку.
И, хотя был он невероятно уродливый, невероятно грязный, невероятно глупый да еще и мочился где попало (кроме синагоги, в которой он сидел, словно со страху аршин проглотил), самые красивые девушки Земиоцка мечтали только о нем. Потому что теперь (в чудесном свете славы) его недостатки идеализировались и выглядели просто достоинствами. Мужчины — и те не могли устоять перед такой славой. Подавленные, уничтоженные, но в глубине души восхищенные, они нервно крутили пейсы, приговаривая: «И не скажешь, что именно, а что-то в нем все же есть».
К нему приводили самых завидных невест. Но Выродок-а-не-брат, скрестив руки на груди или ковыряя в носу, как ни в чем не бывало спокойно разглядывал весь этот цветник и… не двигался с места. Малейшее упоминание о женитьбе выводило его из себя. Однажды какой-то отважный папаша в полной уверенности. что выражает тайные помыслы Праведника, наклонился к его уху, показал на свою дочь и, выбрав слова подоходчивее, прошептал:
— А не хочется ли тебе, Выродок-а не-брат, уложить эту голубку к себе в постель?
Праведник перевел влажный взгляд на девушку, глуповато ухмыльнулся в знак ободрения, поднял кулак наподобие молота и опустил его на голову смельчака. К предложению больше не возвращались.
Был у Праведника всего один-единственный друг племянник его, Иехошуа Леви, по прозвищу Рассеянный, ребенок во всех отношениях нормальный, если не считать явно выраженной мечтательности. Маленький Иехошуа ходил иногда со своим дядей в поле и смотрел, как тот трудится. Впоследствии утверждали. что Выродок-а-не-брат подолгу беседовал с мальчиком, хотя никто ни разу не заставал их а этим занятием: когда бы их ни видели, один всегда молча копал землю, другой — так же молча мечтал. Выродок-а-не брат как-то подарил племяннику рыжую собачонку — вот и все. Но много времени спустя вспоминали, что в отличие от всех остальных мальчик никогда не называл дядю Выродком, а, переделав его прозвище по своему, называл просто «Братом». Сначала это сходило за детскую рассеянность и только позднее озарилось особым светом.
Когда пришло время умирать, (был чудесный майский вечер), Выродок-а-не-брат потребовал, чтобы к нему впустили его собак, козу и пару коричневых диких голубей. Но семейство Леви настаивало, чтобы прежде он назвал имя своего преемника, а так как он делал вид, будто знать ничего не знает, то они и не допускали к умирающему всю эту воющую, блеющую и воркующую компанию.
Рассказывают, — но кто знает, правду ли? — что семья Леви приставала к Выродку до последнего его вздоха: он не хотел никого называть.
— Сжальтесь, сжальтесь надо мной, — молил он. — Клянусь вам, я не слышу никакого голоса свыше!
Короче говоря, еще долгое время после смерти Выродка злые языки болтали, будто семья не оставляла его в покое, даже когда уже наступила агония. Поэтому из боязни, что ему так и не дадут умереть, он уступил и прежде, чем уснуть вечным сном Праведника, назвал своего племянника Иехошуа Леви, «ну, знаете, у которого моя рыжая собака?»
Теперь уже всем стало ясно, что венец славы может свалиться на какую угодно голову. Создались партии. Некоторые нещадно давили на названного Выродком Праведника, и жизнь Иехошуа Леви превратилась в сплошное страдание. Он пообещал своей второй жене — «увы, такой молодой!» — назначить Праведником плоть от плоти их сына, но во время агонии в последнюю минуту у него сорвалось с языка имя какого-то ничем не отличающегося племянника. Тут уж все только руками развели, не зная, что и думать… Несчастные Леви тщетно пытались распознать приметы Божьего избранника. Усердные моления? Работа в поле? Любовь к животным? К людям? Высокие поступки? Или жалкое, зато такое спокойное, существование в Земиоцке? Кто будет Избранником?
Так дни текли за днями — песчинки, уходящие в бесконечность, — а земиоцкие евреи упорно продолжали считать, что для людей время остановилось на горе Синай: они спокойно жили по Божьему времени, которое не показывают ни одни часы. Какое значение имеет день или даже век? Ведь от сотворения мира и до наших дней сердце Всевышнего успело произвести всего половину удара.
Все витали мыслями в облаках, и никто не удосужился посмотреть, какие же изменения производит время у христиан. А меж тем рождалась польская промышленность, она подтачивала основы еврейских ремесел, и каждый новый завод железным каблуком давил сотни надомных работников. Порою старики вспоминали лучшие времена, куда более сообразные с семейными устоями и синагогальным укладом. Но войти в эти Богом проклятые вертепы, в эти фабрики, где не соблюдается суббота и нельзя выполнять, как у себя дома, шестьсот тринадцать мицвот,[6] — ни за что! И они благочестиво умирали с голоду.
Со временем более отважные из них и не столь строгие в соблюдении обрядов двинулись в Германию, Францию, Англию, часто даже добирались до Америки — Южной и Северной. Так и получилось, что почти треть польских евреев стала жить почтой, то есть почтовыми переводами, которые приходили от их «посланцев» из-за границы. То же самое происходило и с жителями Земиоцка, где обработка хрусталя больше не кормила еврея.