— Говорят, вы художник, рисуете гениальную картину. Один Кантен чего стоит, его рожа — ни дать ни взять пейзаж на закате!
Почему все решили, что я художник? И за что они взъелись на моего хозяина? Хоть я и попал из-за этого Кантена в дурацкое положение, но слушать про него гадости было противно. Я стал нарочно нарываться на ссору — заговорил о паршивой погоде. Это для местных жителей самая болезненная тема, многие уверены, что, если бы в Тигревиле шло поменьше дождей, он был бы не хуже Сен-Тропеза, чудным местечком для жаждущих опроститься снобов. Поэтому про дожди стараются не говорить. И никто не видит: тигревильское побережье — что старая дева времен Второй империи, ждала-ждала своего суженого, да так и померла не дождавшись. Мы чуть не подрались, но в последний момент решили вместо драки помериться кто кого, поставили локти на стол, сцепились и давай жать. Вот почему у меня ноет плечо, но это боль почетная. Конечно, лучше бы ощущать локоть ближнего несколько иначе, но и это упражнение, при котором ты весь — все нервы, мускулы, воля — сосредоточен в одной точке, очищает тебя целиком и полностью и вытесняет все постороннее.
Да так здорово вытесняет, что я понятия не имею, каким образом оказался в своей постели. Такое случалось и раньше, когда неведомая сила чудесным образом приводила меня к Клер. Мне хотелось, чтоб она оценила по достоинству инстинкт, влекущий изнуренного хромого жеребца в родную конюшню, то есть к ее изголовью. Но Клер ничуть не умиляла такая тупая преданность, и на другой день она красочно расписывала мне, как жалко, мерзко и нелепо я выглядел. Это была главная причина разлада.
— Единственная преграда между нами — это алкоголь, — говорила Клер.
— Я это препятствие выпью, — отвечал я.
— Я боюсь тебя, — говорила она. — Боюсь не того, что ты мне можешь сделать, а того, что делается с тобой самим. Вместо тебя вдруг появляется другое существо, какой-то бес, который издевается надо мной, да и над тобой тоже. Никогда не знаешь, что он натворит. Я жду одного человека, а является другой. А ведь ты, что самое обидное, можешь быть таким чудесным. Ну почему ты пьешь? С какого такого горя? Нет, лучше взглянуть правде в глаза, пока не поздно. Мне нужен человек, на которого я могла бы опереться.
На самом деле первую скрипку всегда играла она, и не только из-за своего сильного характера, но и по другой причине: она постоянно требовала от меня раскаяния, а это заведомо пассивная позиция. Со временем я привык всматриваться в Клер, как глядят на небо — с тревогой и надеждой; от нее зависело, будет ли день ясным и не переменится ли вдруг погода, если ветер подует в другую сторону. Вечно жил под дамокловым мечом. Стоило ей заподозрить, что я выпил, и она не пускала меня домой, вышвыривала на ночную орбиту, на которой я кувыркался кое-как одинокой планетой. Когда она запретила мне ехать с ней в Испанию, где мы каждый год бывали вместе, то, скорее всего, просто хотела меня проучить, но когда действительно поехала одна, то доказала, что ей хорошо и без меня и что мир не перевернется, оттого что она не разделяет свою радость со мной. На этот раз мы не просто испытываем терпение друг друга, между нами не просто размолвка — мы расстались. Дамоклов меч упал.
Теперь мне некого пугать, разве что струхнул тот добрый человек, что подобрал меня сегодня ночью в сточной канаве. Но нет, я, кажется, сгущаю краски: наверно, я все же спал под мокрым деревом, а кто-то меня поднял и довел до гостиницы. Припоминаю, как надо мной склонился какой-то человек, чувствую, как сейчас, крепкую хватку: чья-то рука издевательски направляла меня на кочки и в ямы, чтобы в последний момент оттащить в сторону. Кто это был? Случайный прохожий? Кто-нибудь из дружков Эно, которому захотелось подкинуть пылающую спиртовым пламенем головешку в «Стеллу» — твердыню добродетели? Или сам месье Кантен вышел мне навстречу? От таких провалов в памяти мне всегда делается не по себе. В Париже, с тех пор как Клер меня бросила, чуть не каждый день исчезают вот так часа три, а то и все шесть. На их месте зияет чернота, а в ней мельтешат и поблескивают, как юркие форели в садке, неуловимые образы, из которых никак нельзя сложить отчетливое изображение жуткой реальности. Спустя много времени я вдруг нахожу в кармане клочки бумаги, на которых неведомо кем записаны телефонные номера, место и время каких-то свиданий, нацарапаны шатким почерком сомнительные афоризмы, но лица ночных спутников тают в свете дня, и встреть я их когда-нибудь, ни за что не узнаю.
В последний раз я вынырнул из черной дыры аж в Довиле. Какой-то железнодорожник тряс меня за плечо: поезд дальше не идет. Дальше чего? Я еле очнулся от вязкого сна. За окном виднелся утопающий в цветах вокзальчик, такой уютный сельский домик, с балками наружу. Видно, у поезда губа не дура — на кой ему дальше. Интересно, билет у меня есть? А как же — вот он, в бумажном кармашке, я даже написал на нем свое имя и адрес, на всякий случай. Чувствовал, значит, что проваливаюсь, но боролся до последнего. Я вышел из вагона, в лицо дохнуло другим, не парижским воздухом. Слева тянулись безликие улицы — двойные ряды пустых коробок-вилл с глянцевыми боками. Я пошел направо, по более приветливому на вид бульвару, ведущему на трувильский рыбный рынок. Люблю это место, этот клуб торговцев морскими трофеями, который расположился вдоль длинного бассейна. Я перестаю себя чувствовать неприкаянным, когда гляжу на груды бархатистых крабов, антрацитовых устриц, узорчато-блестящих скумбрий и распяленных, как воздушные змеи, скатов. Правда, рынок показался мне не таким ярким, каким я его помнил; тот натюрморт, да не тот: краски поблекли, одна надежда на реставратора-весну. На заднем плане рыбаки торговали прямо из лодок, брызги набегавших волн размывали их фигуры. Было часов шесть вечера. Я добрался до маяка, перешел по мостику через плотину и зашагал по дамбе. Последний шаг по тверди — дальше водяная ширь. Дух захватывает при этом зрелище. В такие минуты мне сразу представляется карта Франции, привычный профиль, где Ланды — подбородок, Жиронда — уныло искривленный рот, Бретань — бугристый нос, полуостров Котантен — бородавка, устье Сены — надбровная дуга, а выше, к самому Па-де-Кале, уходит скошенный лоб. Я нахожусь ровнешенько в зенице ока моей страны, между век, мой взгляд вбирает все, что это око видит. Но видит ли оно так же, как я, что набегающие волны похожи на танцующих канкан девиц, которые вскидывают пышные зеленые юбки, трясут пеной кружев и ряд за рядом садятся на шпагат? Стоя на дощатом помосте, я смутно вспоминал, как нынче ночью мы всей компанией брали на абордаж какое-то кабаре, а потом настал тот серо-золотистый рассветный час, когда, кажется, еще не поздно и продолжить, а главное, когда ни в коем случае нельзя оставаться одному, как я вот тут: на одинокого человека набрасываются волчьей стаей угрызения совести. Приятели расходились по домам и говорили, что я счастливый — мне не придется выслушивать упреки. Говорили в утешение, бросая своего товарища. Меня никто нигде не ждал, и я им отвечал: «Я ранен… Оставьте меня здесь и уходите. Спасайтесь, ребята, бегите скорее!» Пройдет еще немного времени — и кто-то из них склонится над детской кроваткой, кто-то ляжет в теплую постель, а кто-то будет наслаждаться ароматом свежесваренного кофе — не ресторанного, домашнего! Тогда-то я вдруг и подумал о целительном переливании чувств: поехать к дочери, найти ее, обнять… заодно узнали бы друг друга поближе… Да поскорее, срочно: не уеду до вечера из Парижа — загрызут волки. С тех пор как развелся с первой женой, я почти не видел Мари, как-то было не до того, но все это время был уверен, что где-то есть у меня надежная крепость с преданным гарнизоном. Так что теперь происходило не беспорядочное бегство, а стратегическое отступление. Впрочем, пьяному на месте не сидится, дорога — это искушение и искупление. Очутиться в Нормандии после такой ночки — изящный финт! Сел сгоряча в вагон и отключился.
Я знал, что с сентября Мари живет и учится в школе-пансионе, вроде санатория, где-то на здешнем побережье. Здоровье девочки, хоть и хрупкой с виду, в полном порядке, но в Париже за ней некому как следует присмотреть — Жизель работает и не справляется с этим. Не могу спокойно видеть в метро молодых женщин, таких, как она: они едут на службу, которую не выбирали, и свыклись со своим ярмом настолько, что не чувствуют его тяжести. Отсутствующий вид, под мышкой нескончаемая книга с ленточкой-закладкой, которая после каждой одинокой трапезы переползает еще на несколько страниц. При виде их я испытываю приступ острой ненависти к мужской половине человечества, не исключая и самого себя. Они расплачиваются за других, тех, что жирной присоской вытягивают губы для поцелуя и норовят этим своим ротищем столетнего карпа не просто заглотнуть каждого из нас — они, поди, нас и не различают, — а заграбастать целую жизнь. Я должен был после развода окружить Жизель и Мари удвоенной дружеской заботой, как теперь принято. Но не сумел, помешали какие-то старомодные понятия, я стеснялся, робел. А сознание собственной вины сделало препятствие непреодолимым. Я решил начать все заново с Клер и в результате не видел, как растет моя дочь. Жизель между тем была уверена, что я бросил дом, семью, ребенка ради электрического бильярда, который заменяет мне жену. Обычное дело: скованный нелепой гордостью, я попадаю в ложные положения перед ближними, из которых потом выкарабкиваюсь совсем уж позорно. И в этот раз еще не испил чашу позора до дна. Навестить Мари, чтоб ей было не так тоскливо одной, значило совершить серьезный шаг.