Часа два говорил Игнат сыну о своей молодости, о трудах своих, о людях и страшной силе их слабости, о том, как они любят и умеют притворяться несчастными для того, чтобы жить на счет других, и снова о себе – о том, как из простого работника он сделался хозяином большого дела.
Мальчик слушал его речь, смотрел на него и чувствовал, что отец как будто все ближе подвигается к нему. И хоть не звучало в рассказе отца того, чем были богаты сказки тетки Анфисы, но зато было в них что-то новое – более ясное и понятное, чем в сказках, и не менее интересное. В маленьком сердце забилось что-то сильное и горячее, и его потянуло к отцу. Игнат, должно быть, по глазам сына отгадал его чувства: он порывисто встал с места, схватил его на руки и крепко прижал к груди. А Фома обнял его за шею и, прижавшись щекой к его щеке, молчал, дыша ускоренно.
– Сынишка!.. – глухо шептал Игнат. – Милый ты мой… радость ты моя!.. Учись, пока я жив… э-эх, трудно жить!
Дрогнуло сердце ребенка от этого шепота, он стиснул зубы, и горячие слезы брызнули из его глаз…
Пароход шел назад, вверх по Волге. Душной июльской ночью, когда небо было покрыто густыми, черными тучами и все на реке было зловеще спокойно, – приплыли в Казань и встали около Услона в хвосте огромного каравана судов. Лязг якорных цепей и крики команды разбудили Фому; он посмотрел в окно и увидал: далеко, во тьме, сверкали маленькие огоньки; вода была черна и густа, как масло, – и больше ничего не видать. Сердце мальчика жутко вздрогнуло, и он стал внимательно слушать. Откуда-то долетала еле слышная жалобная песня, унывная, как причитание; на караване перекликались сторожа, сердито шипел пароход, разводя пары… Черная вода реки грустно и тихо плескалась о борта судов. Всматриваясь во тьму пристально, до боли в глазах, мальчик различал в ней черные груды и огоньки, еле горевшие высоко над ними… Он знал, что это были баржи, но знание не успокаивало его, сердце билось неровно, а в воображении вставали какие-то пугающие темные образы.
– О-о… о!.. – донесся издали протяжный крик и закончился похоже на рыдание… Вот кто-то прошел по палубе к борту парохода…
– О-о-о… – раздалось опять, но уже где-то ближе…
– Яфим! – вполголоса заговорили на палубе. – Черт! Вставай! Бери багор…
– О-о-о!.. – застонали где-то близко, и Фома, вздрогнув, откачнулся от окна.
Странный звук подплывал все ближе и рос в своей силе, рыдал и таял в черной тьме. А на палубе тревожно шептали:
– Яфимка! Да встань – гость плывет!
– Де? – раздался торопливый вопрос… По палубе зашлепали босые ноги, послышалась возня, мимо лица мальчика сверху скользнули два багра и почти бесшумно вонзились в густую воду…
– Го-о-ость! – зарыдали где-то близко, и раздался тихий, странный плеск воды.
Мальчик дрожал от ужаса пред этим грустным криком, но не мог оторвать своих рук от окна и глаз от воды.
– Зажги фонарь… не видать ничего!..
И вот на воду упало пятно мутного света… Фома видел, что вода тихо колышется, рябь идет по ней, точно ей больно и она вздрагивает от боли.
– Гляди… гляди!.. – испуганно зашептали на палубе.
В то же время в пятне света на воде явилось большое, страшное человеческое лицо с белыми оскаленными зубами. Оно плыло и покачивалось на воде, зубы его смотрели прямо на Фому, и точно оно, улыбаясь, говорило:
«Эх, мальчик, мальчик… хо-олодно!..»
Багры дрогнули, поднялись в воздухе, потом снова опустились в воду.
– Пихай его… веди!.. Смотри – подобьет в колесо…
Багры скользили по борту и царапались об него со звуком, похожим на скрип зубов. Шлепанье ног о палубу постепенно удалялось на корму… И вот там вновь раздался стонущий заупокойно возглас:
– Го-о-ость…
– Тятя! – закричал Фома. – Тя-ятя…
Отец вскочил на ноги и бросился к нему.
– Что там? Что они делают? – кричал Фома.
Огромными прыжками Игнат выскочил вон из каюты с диким ревом. Он возвратился скоро, раньше, чем Фома, качаясь на ногах и оглядываясь вокруг себя, добрался от окна до отцовой постели.
– Испугали тебя, – ну, ничего! – говорил Игнат, взяв его на руки. – Ложись-ка со мной…
– Что это? – тихо спрашивал Фома.
– Это, сынок, ничего… Это – утопший…. Утонул человек и плывет… Ничего! Ты не бойся, он уже уплыл…
– Зачем они толкали его? – допрашивал мальчик, крепко прижавшись к отцу и закрыв глаза от страха…
– А – так уж надо… Подобьет его вода в колесо… нам, к примеру… завтра увидит полиция… возня пойдет, допросы… задержат нас. Вот его и провожают дальше… Ему что? Он уж мертвый… ему это не больно, не обидно… а живым из-за него беспокойство было бы… Спи, сынок!..
– Так он и поплывет?
– Так и поплывет… Где-нибудь вынут – схоронят…
– А рыба его съест?
– Рыба не ест человечье тело… Раки едят…
Страх Фомы таял, но пред глазами его все еще покачивалось на черной воде страшное лицо с оскаленными зубами.
– А он кто?
– Бог его знает! Ты скажи о нем богу: господи, мол, упокой душу его!
– Господи, упокой душу его! – шепотом повторил Фома.
– Ну, вот… И спи, не бойся!.. Он уж теперь далеко-о! Плывет себе… Вот – не подходи неосторожно к борту-то, – упадешь этак – спаси бог! – в воду и…
– А он тоже упал?
– Известно, упал… Может, пьян был… А может, сам бросился… Есть и такие, которые сами… Возьмет да и бросится в воду… И утонет… Жизнь-то, брат, так устроена, что иная смерть для самого человека – праздник, а иная – для всех благодать!
– Тятя…
– Спи, родной…
III
В первый же день школьной жизни Фома, ошеломленный живым и бодрым шумом задорных шалостей и буйных, детских игр, выделил из среды мальчиков двух, которые сразу показались ему интереснее других. Один сидел впереди его. Фома, поглядывая исподлобья, видел широкую спину, полную шею, усеянную веснушками, большие уши и гладко остриженный затылок, покрытый ярко-рыжими волосами.
Когда учитель, человек с лысой головой и отвислой нижней губой, позвал: «Смолин, Африкан!» – рыжий мальчик, не торопясь, поднялся на ноги, подошел к учителю, спокойно уставился в лицо ему и, выслушав задачу, стал тщательно выписывать мелом на доске большие круглые цифры.
– Хорошо, – довольно! – сказал учитель. – Ежов, Николай, – продолжай!
Один из соседей Фомы по парте, – непоседливый, маленький мальчик с черными, мышиными глазками, – вскочил с места и пошел между парт, за все задевая, вертя головой во все стороны. У доски он схватил мел и, привстав на носки сапог, с шумом, скрипя и соря мелом, стал тыкать им в доску, набрасывая на нее мелкие, неясные знаки.
– Ти-ше, – сказал учитель, болезненно сморщив желтое лицо с усталыми глазами.
А Ежов звонко и быстро говорил:
– Теперь мы узнали, что первый разносчик получил барыша семнадцать копеек…
– Довольно!.. Гордеев! Что нужно сделать, чтобы узнать, сколько барыша получил второй разносчик?
Наблюдая за поведением мальчиков, – так не похожих друг на друга, – Фома был захвачен вопросом врасплох и – молчал.
– Не знаешь?.. Объясни ему, Смолин…
Смолин, аккуратно вытиравший тряпкой пальцы, испачканные мелом, положил тряпку, не взглянув на Фому, окончил задачу и снова стал вытирать руки, а Ежов, улыбаясь и подпрыгивая на ходу, отправился на свое место.
– Эх ты! – зашептал он, усаживаясь рядом с Фомой и уж кстати толкая его кулаком в бок. – Чего не можешь! Всего-то барыша сколько? тридцать копеек… а разносчиков – двое… один получил семнадцать – ну, сколько другой?
– Знаю я, – шепотом ответил Фома, чувствуя себя сконфуженным и рассматривая лицо Смолина, степенно возвращавшегося на свое место. Ему не понравилось это лицо – круглое, пестрое от веснушек, с голубыми глазами, заплывшими жиром.
А Ежов больно щипал ему ногу и спрашивал:
– Ты чей сын – Шалого?
– Да…
– Ишь… Хочешь, я тебе всегда подсказывать буду?
– Хочу…
– А что дашь за это?
Фома подумал и спросил:
– А ты знаешь сам-то?
– Я? Я – первый ученик…
– Вы, там! Ежов – опять ты разговариваешь? – крикнул учитель.
Ежов вскочил на ноги и бойко сказал:
– Это не я, Иван Андреич, – это Гордеев!
– Оба они шепчутся, – невозмутимо объявил Смолин.
Жалобно сморщив лицо и смешно шлепая своей большой губой, учитель пожурил всех их, но его выговор не помешал Ежову тотчас же снова зашептать:
– Ладно, Смолин! Я тебе припомню за ябеду…
– А ты зачем сваливаешь на новенького? – не поворачивая к ним головы, тихо спрашивал Смолин.
– Ладно, ладно! – шипел Ежов.
Фома молчал, искоса поглядывая на юркого соседа, который одновременно и нравился ему, и возбуждал в нем желание отодвинуться от него подальше. Во время перемены он узнал от Ежова, что Смолин – тоже богатый, сын кожевенного заводчика, а сам Ежов – сын сторожа из казенной палаты, бедняк. Это было ясно по костюму бойкого мальчика, сшитому из серой бумазеи, украшенному заплатами на коленях и локтях, по его бледному, голодному лицу, по всей маленькой, угловатой и костлявой фигуре. Говорил Ежов металлическим альтом, поясняя свою речь гримасами и жестами, и часто употреблял в речи свои слова, значение которых было известно только ему одному.