Сразу стало зябко. Она начала сворачивать застывшими пальцами самокрутку; руки дрожали. Председатель подошел к двери, оглянулся внимательно, потом вернулся и быстро развязал ближайший мешок. Ирина окаменела, а он черпал аккуратными горстями драгоценное зерно и, отпихивая ее дрожащие руки, сыпал ей прямо в карманы ватника. Она пыталась что-то сказать, но своего голоса не слышала, а слышала громкий, яростный шепот:
— Дура! Дура ты несчастная, ты счастья своего не знаешь! Ты не знаешь, как с голоду помереть можно?! Сама помрешь — ладно; а о детях ты подумала?! Как дети начинают пухнуть, не знаешь?! А я — знаю!.. Знаю! — И с каждым «знаю!» со злостью упихивал кулаками тяжелое выливающееся зерно. — Я знаю: ты сама ни в жизнь не возьмешь, помрешь, а не возьмешь; я не тебе — я детям твоим даю, дура ты эвакуированная, как есть дура!..
Председатель Терентий Петрович Овчинников, он же Терёха Моргатый, в ту ночь совершил государственное преступление — хищение социалистической собственности — не то что в «особо крупных», а — в соответствии с законами военного времени — в астрономических размерах, и по тем же законам мог быть расстрелян многажды.
Как знать, может, то украденное зерно и спасло им жизнь лютой зимой сорок второго года.
Дети об этом не знали — и не узнали никогда.
3
Чем измеряется жизнь человека? Успехами и неудачами, болезнями, надеждами и разочарованиями; сменой власти; покупками; влюбленностями, детьми, встречами и разлуками; неприятностями; переездами с квартиры на квартиру, находками и утратами; ссорами, изношенными туфлями, прочитанными книгами, праздниками, войнами… Письмами, полученными и написанными, но так и не отправленными; любимыми игрушками, юбилеями и смертями, разбитой посудой, исписанными блокнотами, хлебными карточками… да мало ли что еще может быть перечислено в списке, где только две абсолютных величины: смерть и война. Для удобства, а также объективности жизнь измеряется временем: повешен на стенку новый календарь, отогнут очередной глянцевый лист, и сентябрь плотно прильнул к августу. Теперь понедельники передают все сплетни своим подельникам-понедельникам, вторники и четверги шелестят в затылки своим августовским тезкам, да только чтó тем в грянувших событиях, коих они, августовские, не дождались?!
Объективность времени сомнительна. В детстве между двумя днями рождения простирается вечность. Когда ты юн, о времени не думаешь — оно безраздельно принадлежит тебе. Не то в старости. Хоть время становится пожилым и почтенным, впереди его так же мало, как трешек в кошельке до пенсии, зато все, что прожито, — твое состояние, а это целый капитал, который позволяет жить на проценты… Время разветвляется прихотливыми тропками воспоминаний, и у каждой — свое собственное время, которое, в свою очередь, может быть растянуто почти до полной безразмерности, так оно послушно.
Совсем недавно по телевизору показали кусочек старого фильма. Маленький человек в мешковатых штанах и щегольском котелке быстро-быстро шел вперевалку, помахивая тросточкой и глядя прямо на бабушку удивленными грустными глазами. Сколько фильмов пересмотрела она в молодости, и многие не один раз! На черно-белом экране подергивались в судорогах коварные ревнивцы и влюбленные, полицейские и несчастные простаки, кроткие цветочницы, высокомерные миллионеры, мерзавцы, обманутые красавицы… Верх искусства. Те, кто пришли вдвоем, украдкой поглядывали друг на друга в условной темноте кинозала и, обменявшись улыбками, снова поворачивались к экрану, а лица их мерцали, словно освещенные лунным светом.
Вот еще одна уловка времени: все фильмы, просмотренные в молодости, теперь словно слились в один, долгий и захватывающий, о чьей-то бесконечно далекой, прекрасной и недоступной жизни.
Большому портрету в овальной раме шестьдесят семь лет. Он висит под небольшим углом к стене, поэтому кажется, будто девушка чуть наклонилась вперед, чтобы получше рассмотреть себя спустя почти семьдесят лет: седые волосы, загорелое лицо, исчерченное морщинами, как гравюра, янтарную брошку на воротнике и ревматические пальцы на будильнике. Глаза на портрете смотрят прямо и внимательно; кажется, девушка вот-вот улыбнется. Должно быть, улыбнулась, когда фотограф окончил работу, но это ее секрет. Бабушка знает наизусть каждую черточку портрета и смотрит снисходительно на юное лицо, черные волосы, разделенные пробором, нитку жемчуга на черном платье, про которую только она помнит, что была невероятной длины, так что приходилось завязывать узлом. Подарок отца ей на восемнадцатилетие: 1919-й год, апрель.
…По всем законам жанра, не говоря уже о причудливых извивах памяти, отсюда должна была бы протянуться дорожка к жаркому ростовскому лету 14-го года, прорезав стрелой пышный тенистый сад, и остановиться у колонн пансиона, но на столике внезапно зазвенел будильник: второй, маленький; это он вчера ее разбудил и отправил к внучке в больницу. Сегодня ему звонить не полагалось: в больницу ехать бабушка не собиралась, однако вещи, долго живущие с человеком, мало-помалу сами очеловечиваются и ведут себя в соответствии с обретенным характером, а зачастую и вообще выходят из повиновения. Или, наоборот, движения человеческих рук становятся более механическими, и непрошеный звон легко объясняется тем, что, заводя, она машинально вызвала к жизни звонок.
Как бы то ни было, фальшивая белая ночь подошла к концу. За стеной, в соседней комнате, послышался глухой стук упавшего диванного валика, привычный и неизбежный, как пенье муэдзина на Востоке или звон Биг Бэна в Лондоне: последние сорок лет так начинался ее день. Он привычно озвучивался, и это напоминало оркестр перед началом концерта, когда музыканты настраивают инструменты, покашливают и тихонько переговариваются. Оркестр составляли льющаяся из крана вода, горловой звук раковины, шарканье половой тряпки, газовая горелка, загудевшая свирепо, как паяльная лампа, и тут же усмиренная в трепетную фиалку наступившим на нее кофейником; стук дверей на лестничной площадке; шипенье замерзшего масла, плывущего по сковородке, как фигурист по льду, и кудахтанье захлебывающегося чайника. Спешат трамваи, дрожат оконные стекла; одно утро похоже на другое, как два коробка спичек. Однако так было не всегда: неизменны разве что бодрый звон трамваев, вода, всегда холодная и необыкновенно вкусная, да звук упавшего валика. Бабушка помнит утреннюю суету с растопкой плиты. Помнит, как купила примус, затем керогаз; газовая плитка появилась намного позднее. Современник примуса, оранжевый эмалированный кофейник, жизнь вел спартанскую и ничего, кроме цикория, отродясь не пробовал; он даже представить себе не мог, что его сменит алюминиевая посудина шахматного силуэта с нелепой длинной ручкой. А сковородки в то время и вовсе скучали неделями, оживляясь изредка, чтобы поджарить картошку на постном масле…
Принято думать, что старики любят вспоминать. Но ведь вспоминать можно только то, что забыто, а если вся твоя жизнь непрерывно идет перед глазами, точно кино крутят? Вещи, вещи не дают забыть, потому что помнят сами, как, например, стол, за которым она привыкла сидеть вот уже сорок семь лет — почти полвека! — не может забыть товарищей по гарнитуру, из коего он один остался — не в живых, но в этой комнате.
…Шел 39-й год, Гитлер занял Польшу, но ни Второй мировой, ни Великой Отечественной эта война еще не называлась, да и мало кто думал о войне; разве мало забот? Они с Колей подыскивали более просторную квартиру: дети подрастали. Мебель продавалась «по случаю», что всегда означало «по несчастному случаю» (тогда как покупалась по счастливому). В объявлении было написано: «в хорошие руки», словно речь шла о кошке. Смотреть поехали вместе с отцом, хоть тот и ворчал: на кой у чужих людей покупать, будто сам сделать не могу. С осеннего бульвара свернули вправо, на Стрелковую улицу, и позвонили у парадного.
Хозяин, профессор-немец лет шестидесяти, с усталым лицом и вялым мешком под подбородком, как у индюка, явно только что пришел. Придерживая висящую на манжете запонку, распахнул застекленную дверь в гостиную.
Мебель стояла не так, как была бы расставлена в магазине, где все продумано для искушения покупателя: со спинки кресла свисает шаль, стулья дружно окружают стол, а на трюмо трогательно лежит якобы забытая ребенком кукла в кисейном платье. Нет, стулья почему-то стояли вдоль стен, словно в доме собрались танцевать. На краю стола, покрытого бархатной скатертью с бомбошками, стояла тяжелая бронзовая пепельница, а с трюмо свисала, грозя соскользнуть, полуразвернутая немецкая газета. Другие газеты были рассыпаны по козетке, а на полу валялись два новеньких портпледа.
Эта свежая бесприютность гостиной никак не отражалась на самой мебели, которая Ирине сразу понравилась. Сделанная из ореха, она была легкой, изящной и удобной, а винного цвета бархат обивки, казалось, согревал комнату. Отец тоже одобрительно кивнул и ласково провел рукой по раме трюмо, задев газету; Коля негромко разговаривал с профессором. В зеркале была видна пухлая рука, вывинчивающая из манжеты упорную запонку, профиль мужа и невысокая женщина с бледным лицом и темно-каштановой волной волос, сбегающей на лоб и щеку. Она строго оглядела свое модное клетчатое платье и маленькие черные туфли, незаметно разгладила складку; поправила волосы.