А ПАСТОР ИЛСТРЕМ в этот день пожаловал на Лонгерн.
Был пастор в круглой черной шляпе, в черном долгополом сюртуке. Вошел, как факельщик при катафалке. Но Кюхельбекер улыбнулся: священник-то, сдается, пахнет снастью, как ветхозаветный Нимврод, ловец пред Господом, охотник и рыбак.
А пастору, сказать по правде, в зубах навязли расхожие утешенья. Он видел, что здесь они не нужны, и тоже улыбнулся. Поговорим о чем-нибудь другом. О чем же говорить нам с госпреступником, как не о книгах? Книг было числом шестнадцать; во главе с Шекспиром они перемещались следом за владельцем. Пастор побежал глазами по корешкам, а пальцы осязали переплеты столь бережно, что Кюхельбекер снова улыбнулся. Он славный, этот Илстрем. И голос пастора глубок и влажен, как у Зейдлера... Облик Зейдлера замглился в памяти, а голос тотчас вспомнился. Зейдлер, пастор, пострадал когда-то от глупейшего навета, был бит кнутом и сослан; потом вернулся, жил в Гатчине, Кюхельбекер-старший был с ним короток, а Кюхельбекер-младший впервые сердцем дрогнул, прослышав о прелестях кнута и самовластья... Разговор с Илстремом был важным, ведь оба оседлали любимого конька, то есть говорили о постиженье Ветхого Завета... Илстрем услышал имя: Грибоедов. Оно не обласкало финско-шведский слух, и пастор не спросил, он кто таков, едок грибов, но Кюхельбекер прихмурился, и пастор, извиняясь, кашлянул... Оказалось, этот Грибоедов восхищался красотой и смыслами Завета Ветхого, особенно пророчеством Исайи - жег глаголом прегрешение народа, возлюбленного Богом. Тогда ж, в Тифлисе, он читал Вильгельму свою комедию, еще не высохли чернила... О, пастор расспросил бы о Грибоедове, но Кюхельбекер, заглянув в окно, вдруг жестом пригласил Илстрема...
На жухлом дворике, у клена, черный шпиц атаковал козу. Откуда взялись, неизвестно, но... Смотрите! Черный шпиц, все пуще злясь, наскакивал на белую козу. Она, невозмутимая, являла мудрость, а значит, многая печали, и лишь в последний миг рога склоняла, и шпиц отскакивал, поджавши хвост. Он устремлялся с флангов, с тыла, она лишь поворачивала голову, светила желтым глазом и рога склоняла.
"Вот так!" - изрек Вильгельм и поднял палец, удваивая восклицание."Да-да, вот так",- согласился пастор.
О чем они?
То было продолженье размышлений о книге Ездры из Ветхого Завета. Еврей писатель поражал своею смелостью олицетворений - просопей. Их смысл объяснил ему опознанный летающий предмет, светлейший ангел Уриил. Но Уриил на Лонгерне не приземлялся, и собеседники своим умом истолковали просопею на дворе, у клена. Шпиц - символ (тут ударение на "о") - атеизма злобного; Коза - ветхозаветной мудрости... Глобальные соображения имели примечанье частное: Илстрем сообразил, что в пиво надо подливать парное козье молоко, отнюдь не кипяченое коровье; тогда уж достопочтеннейший отец Панкратий по-иному отнесется к земным путям спасенья.
Прощаясь, пастор обещал и книги, и полку книжную, и запас бумаги. Кюхельбекер запросил и мел, и аспидную доску для черновиков: сочиняя, сто paз перебеляешь; переводя Шекспира, сольешь семь вод.
На том расселись, довольные друг другом, ибо оставались просопеей единого духовного пространствa.
Смеркалось. Бряцали, брякали, звенели кандалы: земным путем шла рота арестантов к спасению в Казарме
ЕЩЕ НИ ЗГИ, а уж побудка.
Дает надежду свет лампадок, они неугасимы даже в карцерах. А указует путь - увесистый тесак, в казарме yнтер-кесарь. Вставай, поднимайся и т. д.
Э, кары не постели, не разомлеешь с бабой. И не ложе мужеложства вишь, отгорожены веревочкой. Тюфяк, убитый в блин, сверни - и в изголовье валиком, а сам вали на двор - опорожнись. Природа пустоты не терпит, но терпит мясопуст: полфунтика ржаного и кипятку без меры. С таких харчей никто уж на работах не испортит воздух - и экология в порядке.
Марш, марш за ротой рота. Архипелаг пришел в движение. Какая музыка взыграла - полусапожки в кандалах. Все это называется "наиважнейшим делом о приведении в оборонительное состояние"
САМОСИЯННАЯ ДЕРЖАВА была тюрьмой народов? Русофобы лгут! Народы сами создавали в тюрьмах смесь племен, наречий, состояний. Пушкин видел зорко:
Меж ними зрится и беглец
С брегов воинственного Дона,
И в черных локонах еврей,
И дикие сыны степей,
Калмык, башкирец безобразный,
И рыжий финн, и с ленью праздной
Везде кочующий цыган!
Кому же, как не грубым, зримым рыть котлован. Упраздняя праздность, цыган-коваль вздувает горн и молотом стучит. Еврею в белы ручки дадена совковая лопата. Донскому земледеру и честь, и место в землекопах. Финн рыжий, а равно нерыжий, пильщиком и плотником вдыхает-выдыхает смолистый запах своей провинции печальной. А дикие сыны степей ломают глыбы в каменоломне.
Самосиянная держава была тюрьмой народов? Ложь! Все это называется "наиважнейшим делом о приведении в оборонительное состояние".
НЕ НАДО бегать по белу свету, а надо сесть в тюрьму. Смотреть и слушать: произойдет слияние Словесности и Истины.
И Кюхельбекер слышал матерщину - солдат и арестантов, унтер-офицеров, случалось и обер-офицеров, питомцев Инженерного училища, что в Петербурге, на Фонтанке. Кюхельбекер ушей не зажимал. Как всякий одинокий узник, он жаждал звуков, голосов. И вот - внимал. Heт-нeт да языком прицокивал. Но похабные фиоритуры, натуру обнажая, не приближали к Истине нагой, сюжетов не дарили. Тут Бог послал Кобылина, солдата.
В начале было слово. И вот что интересно, не матерное.
Однажды, стоя на часах в тот час, как южный ветер тучи развалил. Кобылин ахнул поэтически: "Прелестное небо!" И Кюхельбекер ахнул следом.
Конечно, Карамзин посредством бедной Лизы давно уж обьяснил, что и крестьянки любить умеют; Кюхельбекер с этим согласился априори. Но тут... Солдат не только чувствовал, он чувство изъяснил. Каков Кобылин!
Кюхельбекер, хоть и живал в Москве, просвирен с их чистой речью не знавал. Он знал матросов и солдат с их речью, не столько чистой, сколько смачной. А иногда неправильной, что, право, хорошо. Правильность еще афинская торговка считала меткой чужестранца и была права. Русскоязычный Кюхельбекер русской речи без грамматической ошибки не любил. Он учился на чужих ошибках - в Кронштадте, где жил у Миши, лейтенанта, в доме с мезонином и видом на Большой кронштадский рейд; и в Петербурге, на Екатерингофском, где флотский экипаж. Тот самый, да, гвардейский; на Сенатской бунтовщики смутились под картечью, он храбро крикнул: "В штыки, ребята!" Эх, стрюцкий, статский, ему ответили, как дураку: "Не видишь, что ли, они из пушек жарят!" Тоже, знаете ль, учение, но иного рода. Однако это к слову, а речь-то о словах... В кобылинской ремарке он восхитился прилагательным. О, ни один служивый тому лет десять нипочем не произнес бы - "прелестное небо". Извольте-ка не заключить, что век идет вперед!
Но, черт возьми, матерьялист Кобылин твердо знал: пусть век идет вперед, да задница на месте. Философически не размышляя, Кобылин измаялся в ожиданье шпицрутенов. Вы, может, помните, как госпреступник захватил Кобылина на месте преступления - спящим на посту. Кобылин, ужаснувшись, резюмировал: бьпь ябеде, быть беде Куда шел век, известно, но за Кобылиным не шли. Со шпицрутенами он разминулся. Ну, восхитишься "Какое прелестное небо!" И заключишь "Прелестный барин!" Возникло чувство блатодарности. А следом - неуставные отношения по техническим причинам.
Технократы учредили стульчак отдельный, особливый. Но канализацию и водопровод, уже сработанные рабами Рима, еще ведь не сработали рабы Архипелага, солдат Кобылин обязан выносить за барином посудину ночную, и приносить поутру воду, и вырубать огонь для трубки и свечей, и все это весьма способствует общенью. К тому ж у барина и табачок без перевода.
Кобылин был мужчина ражий. Усы и бакены он фабрил, содержал исправно, чем отличался полк Нейшлотский, где Кобылин некогда служил совместно с Баратынским. Потом он долго был конвойным здесь, в Архипелате, на Лонгерне, подконвойных знал не вчуже, говорил "Рестанты, барин, народ бедовый!"
Кюхельбекер в нем предполагал сердечность к колодникам. Но Кобылин полагал иначе, несколько иначе. Бог дал свет, черт кандалы сковал; да так, однако, вору мука поделом. Ты преступил закон, попался, ну, неча бабиться.
Кобылин прозой говорил, но он не первый, важней другое: он модернистом был. Не потому, что к месту и не к месту присобачит непечатное, теперь печатное; как раз не так, не скверносло-вил, но модернистом был - так Кюхельбекер называл бытописателей быстротекущих дней. В модерне этом сквозь суровость светилось восхищение. Разбойников считал он удальцами, изображая жестом, как рвут рубаху от ворота и до пупа. И даже вроде бы завидовал тем арестантам из солдат, что выломились из фрунта. Жизнь наша, говорил, вся на застежках, а эти, вишь ты, расстегнулись.
Взять тех, которые служили в фузилерной роте лейб-гвардии гренадерского. Волокли да волокли, ан вдруг и грянули, мы видим только железо-палки, ефес, кулак гуляют по сусалам. И выпал им билет: пять раз скрозь строй. В строю не много и не мало - тыща, в две шеренги. Раздали прутья, пробили дробь, пробили бой - пошла потеха, не приведи Господь. А после к нам, сюда, в Свеаборг.