И вот фактическое разрешение на въезд в Россию лежало перед ним на столе. Теперь больше нет преград их встрече с Эвелиной. Теперь наконец все должно счастливо разрешиться. Он заберет ее в Париж. А может быть, лучше остаться в Верховне? Навсегда. Никогда не возвращаться сюда, в Париж, на улицу Фортюне, к старой Сене, к платановым аллеям Елисейских полей?!
Эта капризная мысль настолько поразила его своей нелепостью, что он, словно опомнившись, сердито ударил кулаком по столу и едва не крикнул: «Нет, назад в Париж, только в Париж!»
Как в сказке, возник перед глазами Франсуа с фраком в руках, и, увидев улыбающуюся жирную физиономию своего слуги, портрет Эвелины, залитый осенним солнцем, свой собственный бюст на консоли камина, он вдруг ощутил в себе силу переступить веление совести, как щербатый, сбитый порог. Это чувство не оставляло его, и когда он входил в просторные двери русского посольства.
Отступать было поздно.
Когда через полчаса Бальзак выходил из посольства с русской визой в кармане и садился в экипаж, и когда писал, быстро, привычными движениями набрасывая на бумагу слова, письмо к Эвелине, и когда помогал Франсуа набивать чемоданы тряпками — ибо как иначе назвать все эти жилеты, сюртуки, панталоны, ночные туфли, — и когда старательно, собственными руками, перевязывал шелковым шнурком рукописи, укладывал в замшевые футляры любимые перья, — мысль, что отступать поздно, жалила ему сердце и мозг.
…Потянулась дорога. Париж остался позади. Бальзак в последний раз оглянулся на него сквозь запыленное окно мальпоста и надолго распрощался с этим городом. Далеко позади осталась улица Фортюне, Франсуа, который безмолвно выслушал хозяйские распоряжения и только уронил слезу на новый жилет Бальзака. Позабыт плут Госслен и долговые квитанции в правом ящике письменного стола, и только не забывались, не исчезли из памяти, хотя он желал этого всем своим существом, безжалостные слова Гюго: «Ты боишься признаться самому себе в своем поражении».
Гюго подсказал ему то, что он и в самом деле давно уже боялся признать. Зачем он это сказал? Разве теперь можно что-либо исправить? Все равно возврата нет. Это было похоже на приговор. На память пришло отчаянное письмо, которое он, не выдержав, написал Эвелине в августе, в знойные дни душного парижского лета:
«…Никакие потоки кофе не в силах возбудить мой мозг. Я не знаю, что делать. У меня нет сил ждать будущего года. Во мне все умерло. Только счастье может вернуть мне жизнь и способность творить».
Чем ответила она на крик сердца, на стон души?
«Бог учит нас терпеть и за терпение вознаграждает счастьем».
Четвертого сентября парижане увидели в «Журналь де деба» сообщение, что Оноре де Бальзак выезжает в Россию и на страницах газеты будут публиковаться его путевые записи.
Гюго, случайно несколькими днями позже прочитав за столиком кафе на улице Троян эти строки, сказал своему собеседнику, редактору «Эко де Пари», двусмысленную фразу:
— О, берегись, злополучный Кюстин.
В это время Бальзак уже миновал Кельн. Далеко позади остались шумные города Бельгии. Уже проплывали по обеим сторонам островерхие кирхи, тщательно подстриженные кусты в палисадниках, на осенних тоскливых полях паслись стада тучных коров с колокольчиками на шеях; все это было однообразно, как прочитанная книга, наводящая только дремоту. Он никого не замечал и не хотел ничего видеть. Так он проехал Ганновер и Бреславль, Краков и Вену, и только на границе, ожидая, пока чиновники радзивилловской таможни просматривали его чемоданы, он полной грудью вдохнул утренний холодный степной воздух и, словно опомнясь, оглянулся мысленно на оставленные позади сотни миль долгого и не очень веселого путешествия, когда, углубленный в собственные переживания, не хотел, да и не мог замечать окружающее. И это уже само по себе свидетельствовало, как он изменился, если мог, проделав такой длинный путь, думать только о себе, стать рабом личных переживаний.
Вокруг на много миль тянулась червленная осенней медью степь. Ее величественную громаду можно было сравнить со сказочными глыбами золота. Но золото в ту минуту вызывало у Бальзака только ненависть и отвращение. Ветер принес пряный дух горьких степных трав. Он пригибал к земле придорожные кустики полыни и завивал траву на газоне перед окнами таможни, откуда чиновники, копаясь в багаже именитого путешественника, с неприкрытым любопытством разглядывали его представительную фигуру в просторном темно-коричневом пальто, помятую шляпу в руках, заложенных за спину.
Вскоре из дверей таможни на крыльцо вышел чиновник в зеленом мундире. На его сером продолговатом лице обозначилось нечто вроде любезной улыбки, тонкие губы чуть раскрылись и произвели на свет фразу, открывающую наконец дорогу в Верховню:
— Господин Бальзак может свободно продолжать путь.
Таможенный чинуша чем-то напоминал клерка в конторе мальпостов Париж — Ганновер. Бальзак церемонно поклонился, отведя в сторону правую руку со шляпой:
— Мерси бьен, мсье.
Чиновник от изумления вытаращил бесцветные глазки, глубоко запрятанные в подсиненных глазницах.
И тотчас же, как из-под земли, у ворот таможни явился крытый возок, из которого, не дождавшись даже, пока он остановится, выпрыгнул высоченный детина в куцем кафтане и, толкнув локтем калитку, широким шагом прошел в палисадник.
Немного понадобилось времени, чтобы выяснить, что детина и есть тот самый Леон, который два года назад сопровождал Эвелину в Крейцнах. Он, так сказать, стал теперь парламентером. Зная несколько слов по-немецки и по-французски, он выработал какой-то средний язык и не раз смешил этим волапюком Бальзака в короткие дни крейцнахского свидания. Ныне Леон призван быть его толмачом, проводником, телохранителем… Бальзак засмеялся. Смеялся и Леон. Покачивали головами выстроившиеся на крыльце таможенники, надутые, как петухи.
Подъехала почтовая карета. Пока укладывали чемоданы, Бальзак успел узнать, что в Верховне. В письме, привезенном Леоном, было всего несколько слов: «Ждем и верим, что дух господень осенит Ваше мудрое чело, Ваше горячее сердце и Вашу великую душу. Эвелина, Ганна, граф Мнишек».
Льдинка в сердце растаяла. Бальзак ткнул Леона кулаком в живот и захохотал, словно его щекотали. Чиновники на крыльце раскрыли рты от изумления. Начальник таможни, барон Гаккель, мог бы поклясться, что француз не родовитый дворянин, скорее он походил на цирюльника в Бродах. Барон обиженно выпятил губу и вернулся в присутствие.
Поддерживаемый за локоть Леоном, Бальзак сел в карету и показал своему проводнику место рядом с собой. Мгновение тот колебался. Это уже было полным нарушением верховненского этикета. Но Бальзак с силой дернул его за руку, усадил рядом, и карета тронулась.
Сомнения остались за угрюмыми стенами радзивилловской таможни. Наконец он соединится с Эвелиной! Все пойдет иначе. Ради этого стоило ждать и мучиться. Ради такого счастья можно было, как через порог, переступить через веление совести. Легкое облачко недовольства омрачило его лоб, но он тут же прогнал его, словно стер ладонью. Она назвала его лоб мудрым, сердце горячим, а душу великой. Нет, недаром он именовал ее письма, спрятанные в шкатулке на улице Фортюне, эликсиром жизни. Слова Эвелины всегда содержали этот спасительный, желанный эликсир. Нет, недаром он назвал ее Северной Звездою. Она стала звездой его жизни. В этом уже не было сомнений.
Теперь можно подумать и о будущих романах. «Человеческая комедия» далеко не завершена. Еще десяткам томов предстояло выстроиться на полках у тех, кто с помощью книг познает правду жизни, суровую и неумолимую правду человеческого существования. Он исполнит свое намерение, допишет красочную и кровавую, страшную и безрассудную, величественную и безумную, мудрую историю своего общества, допишет ее так, что потомки скажут: «Старый Бальзак умел писать!»
— А, Леон?! Умел?!
Леон только заморгал глазами. О чем барин спрашивает? Но тут же подтвердил:
— Да, мусью!
— Да! — Бальзак смеялся и задорно подталкивал Леона локтем в бок.
В Бродах остановились позавтракать. Корчма была полна людей, но стараниями Леона все устроилось надлежащим образом. Бальзак, отдуваясь, пил молоко и, в перерывах между глотками, спрашивал у Леона, как по-русски стол, окно, дверь, шляпа… Леон учил его с решимостью, достойной удивления.
— А лямур? — спросил Бальзак.
Леон задумался. Он-то хорошо знал, что такое амур. Стрелы амура давно уже пронзили его сердце. Но как объяснить это французу? Леон даже вспотел. Бальзак допил молоко и не торопился. Он улыбаясь смотрел на своего проводника. В конце концов, этот верзила нравился ему все больше. И вдруг Леон показал пальцем на свое сердце и, покраснев, сказал: