к дружке горшками. Мол, не знакомы и не ж-жалам! Ну а на что было заваривать такую тесноту — свару? А скоко слёз лито?.. — и повинно косится на меня.
— Слёзы, па, — говорю я, — у русачек без переводу. Такое добро… На потоп хватит. Были вчера, сыщутся и назавтре, ежель как прищучит…
— Да что его вспоминать? — встрял Валера. — В житейском котле все перетолчётся…
— А куда ж денется? Перетолкётся… — соглашается отец. Он строит козу мальчику, спрашивает с весёлостью в голосе: — А на какую фамильность героя припишете этого?
Расплох любого губит.
Мы как-то ещё и не думали вовсе об этом.
— Ну что друг на дружку уставились молчаком? — наседает без злости. — По бумажкам вы всё чужие?
— Вы ж против, — кольнула я.
— Видали, я против и — ша, земля стала! А ты б положила делу свой ум. Не побежала ж перед своим потаённым подвигом за советом ко мне — не померла. Откинула б мой запрет — не помер бы и я. Не всяко, дочка, пустое стариково слово ладь в строку. Оно, вишь ли, всякий старец о-оченно горазд в свой ставец… Дед спуста брыкается. А тут… Вот что, соколятки… Не нравится вам наша церква, ну и Господь с ей. Поняйте в свою церкву — в загс. Абы и у вас, и у Мишатки был полный в бумажках глянец. Бумажка что? Дунь — нету! А в свою времю силу какую ещё явит!.. Да ну что я, старый пёс, забрехался у калитки? Явите божескую милость, пожалуйте в хату на чашку чаю. Вас там мать что ждёт. Как Бога!
8
Чей день завтра, а наш ноне.
Загорелись мы с Валерой исполнить отцову волю в тот же день, как вернулась я из родилки. Да сам отец и сбей всю нам охоту.
— Марьянка, — говорит, — ты хоть матка сама уже, а осталась, как и была, шебутной. Ну куда его сейчас? Ни в какую в Америку тот загс от вас не удрапает. А ты первое дело — приди в себя. Небось ослабла вся. Того и гляди, в подворотне ветром в лужу сдует.
— Ну-у… Тоже наскажете…
— И скажу, раскидай тя в раны! Мысленное ль дело… Ты, девонька, не веточку сломила. Соколёнка принесла! А после родов, знаешь, ещё сколь дней баба в гробу стоит — так плоха?
— Это я плоха?
— Мне лучше знать.
— Ну, разве что так…
Не поймал отец подковырки моей.
На своей стоит кочке:
— Отдохни с недельку-две. А там и ступайте с Богом.
Прошла неделя, отошли две, месяц ушёл — никуда мы ни с Богом, ни без Бога так и не выбрались. Некогда всё за домашней колготнёй, некогда за певуном нашим.
Я сижу с маленьким. А мамушка припоглядывает за мной. Боится, а ну вдруг что не то да не так почну делать, всё наказывает:
— Ребятёнок растёт в день на одну мачинку[5], в год на ладонь. А всяк раз, как мать ударит его по голове, он на мачинку сседается. Оттого упрямые росточком бедны.
— Хорошая мать и бия не бьёт… Не бойсе, я не бью. У меня не ссядется до веника.
— Помни… У младенцев до году ногтей и волос не стригут.
— Ну-у, ма-а, отвяжись, грошик дам… Не зуди.
— Я не пчела, чтоб зудеть. Я дело говорю. Видали, она и рыбы жареной не кушает. Не слушается матери…
Перебрёхи с мамушкой потешали меня.
И посейчас не пойму, а чего это с маленьким на руках я и разу взаправде не осерчала, хоть мамушка ox и допекала усердием своим.
Теперь вот вспомни… Какая-то такая неясность берёт.
А тогда радость брала.
Или гипноз какой в маленьком в моём?
Почитай день-ночь на ногах за ним. А света, света что в душе!
Подойду к качке… Не нагляжусь…
Лежень лежит, а растёт… Растёт, как из воды идёт…
Смотрю, глазки сжимает.
— А кто спатеньки хочет? Мишенька… А кто баюшку слушать хочет? Мишенька…
Качаешь качку и запоешь…
Знала я эту баюшку от мамушки.
Эта песня — первое, что я в жизни запомнила.
Мамушка играла её мне ко сну.
— Ах ты, котенька, коток,
Котя — серенький хвосток!
Приди, котя, ночевать,
Мово Мишеньку качать.
Я тебе, коту, коту,
За работу заплачу:
Дам кусок пирога
И кувшин молока,
Платок беленький свяжу
И на шейку повяжу,
Шубку кунью я куплю
И сапожки закажу.
Лежит котик на печи —
Ты не много лепечи! —
Лапки, лапки в головах,
А платочек на плечах.
Что платочек на плечах,
Кунья шубка на боках
И сапожки на ногах.
Пела я себе, пела — опять я «горбата спереди».
И горб растёт мой, ровно тебе пшеничное тесто на опаре, растёт вскорую — не удержишь на вожжах.
— С такой с тобой заряженной и неспособно как-то… Не рука, знаете-понимаете, идти в расписку, — жмётся лукавец мой Валера. — А давай погодим, как от второго вот поправишься…
И снова расплетают мне косу. На родильнице не должно быть и одного узелочка.
И опять мамушка тужит-вздыхает в мечтаниях:
— Кабы не в больнице, приняли б рожденца в отцову рубаху, любил чтоб отец, да и положили б на косматый тулуп, богат чтоб да знатён был…
И снова оплошку мы дали, снова хватили греха на душу: не поспели в расписку и после второго…
…и после третьего…
…и после четвёртого…
Семерых погодков привела я в дом. Целую станицу.
Скоро растут наши птахи. Будто от корня идут.
Всё б ладно, да отец сапурится мой.
— Я, Марьянка, — выпевает, — вижу, чем вы дышите. Вы шутки из меня шутите. Всё смешком, смешком, а из-под смеха ребяточки-то идут, идут… Тоже мне в арест попали[6]. Детворы понасыпали, как из куля. А расписываться — и ухом не ведёте.
Стою краснею.
С досады все ногти себе обкусала.
Ну, как я скажу, что из наших стараний покуда только одни ребяточки и сыплются?
За вечерей говорю своему застенчивому (выпив, Валера в обычае за стенку держится, когда крадётся по комнате к постели: боится по нечаянности раздавить кого из детворы, — а ну выползи кто ненароком под ноги? Завидев его за таким делом, окликаю: «А куда это ладится наш застенчивый парубец?» — на что он смирно кладёт палец к губам: ттссс…):
— Вот