— Долго нам тут еще голышом стоять?
Пришедший вместе со мной из парка блондин с маленькими усиками закурил папиросу и отпустил шутку, которая вызвала смех только у трех-четырех молодых рабочих.
— Французики думают, что мы парижские дамочки — иначе не заставили бы нас стоять тут голыми!..
Остальные даже не улыбнулись, они дрожали от холода и молчали.
Через десять минут вошел доктор — высокий, грузный человек с огромной приплюснутой головой, на которой не было ни единого волоса. У меня мелькнула мысль, что на эту приплюснутую голову можно смело поставить чернильницу и написать письмо — прямо как на гладком столе… В его тяжелых, неверных шагах, которые походили на поступь человека, еще погруженного в сон, таилась необычайная лень. Мне на ум пришли слова вспыльчивого чернявого рабочего, и я с первого взгляда понял, что этот человек уже лет двадцать не видел восхода солнца, потому что спит до полудня… Все его лицо, состоявшее из глубоких морщин, среди которых затерялись глаза, толстый нос и широкий рот с толстыми чувственными губами, рассказывало об удовольствии от жареного и соленого мяса, съеденного поздно вечером.
Он, зажмурив один глаз, смотрел на нас сквозь пенсне, осматривал каждого, крутя его, со всех сторон, даже ощупывал мышцы так, как бедные женщины щупают мясо у мясников на рынке.
Я все еще ощущал его потные пальцы на своей спине, когда он отошел от меня.
Спустя короткое время с нами закончили. Мы оделись, вышли в первую комнату и стали ждать. Из всех рабочих не взяли только троих. Среди них был и я.
Вся моя надежда вырваться из могилы сошла на нет. Было обидно, и я почувствовал, что мои руки трясутся от огорчения, от злости и от мысли, что я и дальше буду шляться по улицам, которые уже сидели у меня в печенках, что я и дальше буду искать кусок хлеба и место, где можно приклонить голову. Слезы подступили к глазам, слезы беспомощности и бессилия от того, что я не могу стянуть с себя жесткую, кишащую вшами рубаху, в которую мое тело заключено, как в глухой панцирь, и от того, что этим отказом мне дали понять, что я стою еще ниже, чем все эти голодные, безработные трудяги, что я ни на что на свете не годен и что при всем моем желании и готовности делать все, выполнять любую работу я все-таки лишний.
— Почему я не могу поехать во Францию? — спросил я толстяка, который всех записывал.
По его взгляду я понял, что задал свой вопрос угрожающим и предостерегающим тоном, требующим быстрого, правдивого ответа без всяких рассуждений и отговорок.
— Как вас зовут?
Я назвал свое имя.
Он встал, достал длинный лист бумаги, который уже убрал в узкий шкафчик.
— Евреев не принимаем! — сказал он, вполоборота повернувшись ко мне.
Быстрыми шагами я вышел из фабричного здания.
6На улице я почувствовал себя лучше. Полуденное солнце висело в сером небе и от скуки играло с оконными стеклами, на которые падали его слабые, бледно-золотистые лучи, дробившиеся на остроконечные искры.
У галантерейной лавки низенький старик грел на солнце спину.
Мимо прошла маленькая девочка с красивыми светлыми волосами, зачесанными назад и заплетенными в две косички с красными лентами. Ее лицо было прозрачным и ясным, как родниковая вода. Она напевала песенку, которую ей, наверное, задала учительница. Внезапно она выронила книжку из пакета с тетрадями и учебниками, который несла под мышкой.
Я нагнулся, поднял выпавшую книжку и протянул ей.
— Спасибо! — сказала она своим чудесным, ясным и звонким голосом и пошла дальше.
Целую минуту я стоял потрясенный. Слово «спасибо» не выходило у меня из головы, как нечто реальное. Ее ясный, звонкий голос, которым она произнесла это слово, продолжал звучать у меня в ушах. Девочка была уже далеко, только в конце улицы мелькали красные ленты в развевающихся золотых косичках, а я все еще слышал, как она говорит «спасибо»…
— Боже мой, как давно мне не говорили таких простых слов!
На этот раз от изумления и тихой грусти я быстро, почти сразу, сообразил, что уже несколько лет, начиная с моего поступления на военную службу, мне никто не говорил такого слова, такого привычного человеческого слова, которое слышишь на каждом шагу. Первый раз за несколько недель, а может, и месяцев я почувствовал простую радость, которая пьянила меня, как вино. Мне стало хорошо, легкость разлилась по всему телу.
Я сунул руку в карман, достал последние три тысячи марок, которые еще оставались от денег, что дала мне та женщина, и поспешил за девочкой.
Пусть купит себе шоколадку, хорошая девочка!
Город, дома, улицы, люди — все, что я видел, показалось мне еще более чужим и далеким, а я самому себе — еще более ничтожным, еще более одиноким и несчастным.
Эта история напомнила мне другую, произошедшую со мной в детстве, когда я был двенадцатилетним мальчиком.
7
Играя с детьми на рыночной площади нашего местечка, я попал под крестьянскую телегу и сильно зашиб правую руку.
Поначалу мама прикладывала к руке компрессы и какую-то темную мазь, которую прописал фельдшер. Никакой боли я не чувствовал.
Но потом больная рука стала зеленоватой, бескровной, и фельдшер велел ехать со мной в губернский город к доктору, потому что иначе я потеряю руку.
Мама заложила серебряные субботние подсвечники и шелковую шаль, которую она, по ее рассказам, получила от бабушки на свадьбу, разжилась несколькими рублями, одела меня в старый овчинный тулуп, мы сели в поезд и отправились в город.
Впервые в жизни я оказался в таком большом городе.
Когда поезд приблизился к городу и тысячи электрических фонарей вспыхнули, словно вечно бодрствующие огни, мне пришлось зажмуриться.
Высунув голову из окна вагона, я чувствовал, как лучи газовых и электрических фонарей пляшут на моей голове и шее.
Локомотив сдавленно и хрипло засвистел.
У нас на рынке крутился больной астмой пес, который, кашляя, свистел и шипел так же одышливо и хрипло, как теперь свистел этот локомотив.
Закрыв глаза, я воображал, что все вагоны тянет такой большой-пребольшой пес. Черные, перепачканные кочегары бьют его кнутами, а он должен тянуть, он должен…
Внезапно мама вскрикнула:
— Сынок, отойди от окна! — и оттащила меня в сторону.
Я совсем позабыл, что еду к доктору и, может статься, мне отнимут руку. Поезд, несколько часов тряски на лавке в вагоне, новые незнакомые люди, одетые во всевозможную одежду разных цветов, незнакомые поля и леса, усеянные ветряными мельницами, лесопилками и блестящими, как зеркало, реками, в которые смотрятся солнце, луна, звезды и облака, прихорашиваясь перед выходом в свет; фонари, улицы, магазины, витрины — все это опьяняло меня и утомляло мои глаза, которые с великим любопытством хотели ухватить и оставить в памяти все на свете, не упустить ни малейшей детали, чтобы было о чем рассказать друзьям.
Мама держала меня за руку и каждую минуту упрекала:
— Ты ведь не смотришь, куда идешь… На людей натыкаешься…
У большого четырехэтажного здания, отделанного лепниной и карнизами, мы остановились. Мама что-то спросила у прохожего, который, подтверждая, кивнул, и мы поднялись по ярко освещенной мраморной лестнице, на которой стояли обитые клеенкой кушетки. У стеклянной двери мы остановились, мама нажала кнопку на двери. Послышались шаги, и дверь открылась.
Светловолосая женщина провела нас в просторную комнату с мягкими, обитыми плюшем стульями. Вскоре вошел высокий, толстый, гладко выбритый господин с красным, бугристым носом. Он был очень похож на писаря гмины[15] пана Гиджяла, который каждое воскресенье и каждый церковный праздник напивался, надевал юбку и блузку, вбегал к Айзику Дозору и тараторил на идише:
— Мазел-топ, Айзик!.. М’эт эсн а хипэ… Х’гей хасэле хобн мит а гутн йид!..[16]
Когда он вошел, мама встала и хотела что-то сказать, показывая на меня рукой. Вошедший перебил:
— Прием стоит пять рублей!
Мама ответила умоляющим тоном:
— Нет, господин доктор, у меня есть только три рубля.
В общей сложности у нее было четыре рубля. Рубль она придержала на расходы.
Доктор вышел, захлопнув дверь с криком:
— За три рубля я не стану марать рук!.. Вы можете идти…
Мама снова села. Она была бледна и печальна. Она смотрела на меня мягко и огорченно, но ее взгляд колол меня, как раскаленная игла.
Вошла светловолосая женщина, которая открыла нам дверь.
— Меньше пяти рублей господин доктор не берет. Напрасно вы здесь.
Мама достала из-за пазухи платочек, развязала его и вытащила две бумажки и серебряные монеты.
Она пересчитала деньги дрожащими руками — было не более четырех рублей.
Все деньги она сунула в руки светловолосой женщине: