«Бивак» расположен в бывших складах бывшего старинного порта, в районе Ред Хук, («Красный Крючок»), в прошлом криминального, кишащего бездомными, наркоманами и бандами. Здесь на каждом шагу заброшенные фабрики, дома с заколоченными окнами и заросшие бурьянами пустыри. Опасность грозит отовсюду, невесть как попавшему в этот район одинокому белому прохожему.
С тех пор как миллиардер ирландского происхождения выкупил эти гиблые земли и стал их застраивать, ситуация изменилась. Банды если и не пропали, то во всяком случае при свете дня на людей не нападают. Вычищаются, ремонтируются и сдаются в рент заколоченные прежде дома, кое у кого в огородах среди сорняков появились кусты роз, в кособоких избушках открылись кафе и антикварные магазины. Бывшие портовые склады этот же меценат подарил художникам, чем те поспешили воспользоваться, быстро создав комитет и устав художественного объединения.
Не знаю более восхитительного вида, чем тот, который открывается из стрельчатого узкого окна. По полурассохшимся доскам долго иду длинным помещением с низкими потолками. Закопчёные деревянные потолки подпирают бревенчатые балки, щербатые и почерневшие от времени. Помещение перегорожено фанерными, выкрашенными белой краской перегородками, образуя комнатки и закоулки. На их белых стенах висят картины — масло, графика, фотография, коллажи, маски, какие–то тряпки и металлические листы. Кое–где в закоулках — антикварные, найденные на помойках диваны и кресла, разномастные, вычурные, с гобеленовыми спинками и на резных ножках. Несмотря на включённые лампы, в зале полутемно, пахнет пылью и мышами. Очередной зигзаг открывает вид на торцевую стену, и из окон брызжет нестерпимым голубым светом. В окне до самого горизонта открывается водное пространство. Вдалеке слева возвышается Cтатуя Свободы, из воды же вырастает гряда небоскрёбов. Прямо под окнами, рискуя свалиться в плохо огороженный залив, на маленьком пятачке земли дремлет ржавый трамвай, источник вдохновения многих фотографов. Слева от трамвая, из воды на чёрных, полусгнивших сваях поднимается остов доисторического чудовища — трубы, башни… Это первая в Америке фабрика по производству сахара «Домино», с тех пор как в страну стали импортировать дешёвый сахар, заброшенная.
Почему–то этот райончик, вырывающийся из нищеты, грязи и забвения, мне гораздо милее, чем отлакированная, гламурная Пятая авеню или помпезная, подавляющая величием Уолл стрит. Может быть, дело в сознании, что вышла я из такой же, рабоче–окраинной среды. А может в том, что созерцание тихой заводи и ржавого трамвая рождает столько ассоциаций со смертью и возрождением, с распадом и созиданием, вызывает грусть и светлое, щемящее, не поддающееся диагнозу чувство. Это состояние в эмиграции было надолго утрачено, а именно здесь, у вырезанного в бревенчатой стене окна так легко думать и вспоминать.
Антон Ашкин был красавец. Bысокий, стройный, с шапкой кудрявых волос и горящими, огромными глазами он напоминал романтического киногероя. Все девочки курса мгновенно влюбились в нового преподавателя живописи, заменившего ушедшего на пенсию Галушкина, ретрограда и сухаря, над высушенными, слишком правильными и нестерпимо скушными картинами которого студенты посмеивались.
Студентки стали с утроенной энергией наряжаться и краситься, но молодой преподаватель, старше нас на каких–то пять или шесть лет, не замечал хитростей и не поддавался на провокации.
Хитрая Воронина, моя подруга, не обладающая женскими прелестями, брала умом, и вскоре влезла к Ашкину в доверие, исключительно из–за разговоров о живописи. Воронина была способной студенткой, с задатками живописца, с философским, дерзким складом ума и с явными ораторскими способностями. Она любого интеллектуала могла загнать в споре в тупик и любого балагура заболтать до смерти.
Ежевечерне Ашкин работал в старом здании художественного училища, в классе, отданным ему под мастерскую. Я приходила на вечерние дополнительные занятия по живописи, и Воронина, подкараулив Антона, выдёргивала меня из–за мольберта, чтобы якобы случайно мы с ним столкнулись в дверях и вместе шли до остановки. Обычно я молчала, подняв воротник каракулевой, купленной мамой в кредит, шубки. Светка, взмахивая подолом самовязаной, из распущенного верблюжьего одеяла, юбки и сдвинув на затылок фетровую шляпку, распалясь, что–то ему доказывала. Он, по брови спрятанный в высокий воротник чёрного пальто, с непокрытой головой, возражал. Нам нужны были разные автобусы, и он первым исчезал в жёлтом полупустом ящике, не улыбнувшись на прощание, не замечая, что Светка одета в новую куртку, купленную ценой невероятных усилий, а её узкие непримиримые губы тронуты помадой.
Как–то Воронина вытребовала разрешение посетить святая святых, его мастерскую, вход в которую студентам был заказан. Как всегда, она потянула за собой меня, молчаливый ненужный балласт, ходячую статую с болтающимися неприкаянными руками, скучающим по кисти и карандашу.
Он был неправдоподобно красив и хмур. Мы ему явно мешали, но он любезно позволил посмотреть свои работы. В нагромождении полок, столов, заставленных самоварами, медными кувшинами, бутылками, древними патефонами, чугунными утюгами, глиняными кувшинами с сухими цветами ютился этюдник. С холста сияли и светились мелкие синие кубики, из которых складывался город, окно и синий букет. Воронина, как всегда, завелась:
— Можно, конечно, использовать элементы кубизма, но в данной концепции они неоправданны.
Я тихо, одними губами, прошептала:
— А мне нравится. Очень свежо, колоритно и настроение есть.
Он благодарно взглянул на меня глубокими бархатными глазами и вежливо, но твёрдо выставил нас из мастерской.
После окончания института Воронина приехала из другого города навестить меня и упросила вместе сходить домой к кумиру — якобы они переписываются, и ей нужно что–то ему передать. Из Гомеля она привезла фотографии работ своего друга, умершего в психбольнице и ставшего знаменитым художника. B Минске открывалась его персональная посмертная выставка. По дороге Воронина твердила:
— Он всё равно будет моим мужем, всё равно…
Дверь нам открыла невзрачная женщина с младенцем на руках. У неё было умное, уставшее лицо.
— Антон, тебя! — крикнула она в глубину квартиры.
По дороге назад Воронина возмущалась:
— Это же надо, на какой неинтересной женщине он женился! Клуша какая–то!
И вот это известие — его уже нет. Наташка, приславшая мне грустную весть, в письме добавила: «Oн слишком отошёл от жизни, слишком углубился в творчество, и жизнь ему отомстила…» Я поплакала, поставила в церкви свечку и иногда думаю «Почему?» Он не вырвался из города, из времени, ставших ловушкой, и навсегда уехал жёлтым трясущимся автобусом в никуда, с непокрытой головой и с нерастаявшими снежинками на чёрном воротнике пальто…
4
Интересно было бы встретиться сейчас со Светкой Ворониной, узнать вышла ли она замуж, где работает. С её энергией, талантами, жаждой власти она не может заглохнуть в какой–нибудь строительной конторе. Уже тогда, сразу после института, она и преподавала живопись в училище, и вела кружок для самых маленьких по собственным методикам, и её четырёхлетние воспитанники затыкали за пояс учеников художественной школы. Увы… Никакой информации о ней найти не могу.
Мы с ней не виделись с 1990 года, с той ссоры в Донбае, за два года до моей эмиграции. Совсем как Герцен с Добролюбовым, мы стояли на выступе горы, только спорили не о судьбах русской революции. Впервые за десяток лет дружбы мы так гнусно, по бабски ругались.
Подруга кричала:
— Ты предательница! Как ты можешь покинуть Родину?!
Я, воспитанная на традициях мировой литературы, орала в ответ:
— Причём тут Родина! Я никому и ничему изменять не собираюсь!
Я просто хочу уйти от нищеты, я хочу по утрам пить апельсиновый сок, а не грызть корочку хлеба!
— Ты неудачница! Если ты тут не смогла ничего добиться, то чего ты добъёшься в чужой стране?! Как можно так опуститься — быть готовой мыть полы!
— А твоё какое дело? Чего ты так переживаешь? Мыть полы — не унижение, а средство заработка! Смотри, как бы тебе самой не пришлось мыть полы.
В гостиницу мы возвращались порознь. Это была не просто ссора, это было тотальное отчуждение. Мы испытывали друг к другу неловкость и враждебность. Я всегда боготворила Воронину, восхищалась её умом, эрудицией и талантами, закрывая глаза на подругину резкость и неуживчивость. В студенческие годы не раз выступала парламентёром между подругой и студентками, с которыми она умудрялась постоянно конфликтовать. Сейчас, через несколько лет после окончания института, когда мы оказались практически заперты в одной комнате, вынужденные проводить время вместе, вырванные из привычной среды, оказалось, что мы с трудом переносим общество друг друга. Её раздражала моя дисциплинированность, меня — её вечные опаздывания.