В пассажах шляются кучки немецких солдат. Они топают по каменным плитам сапогами, воняющими потом и телячьей кожей, лезут к каждой витрине, тратят свои марки, жадно раскупая дрянные гипсовые фигурки, такие бесвкусные, словно мастер, сделавший их, сознательно мстил покупателю. Увидев спортивный тир, они не могут пройти мимо. Может быть, они хотят упражняться в убийстве здесь, в тепле и покое, а может быть, они жаждут стать собственниками уродливых кукол и грошовых изделий из стекла, которые достаются выигравшему. Вчетвером, впятером, вшестером валят они в тир, опытным глазом оглядывают ружья, стреляют в цель цветными стрелками. Бухгалтер Бабанек прилипает к оконному стеклу, оно оттаивает под его дыханием. Бабанек готовится к тому, в чем он столько раз упражнялся. В самый разгар забавы он входит в тир с уверенностью комика, умеющего с первой же минуты развеселить свою публику.
Бараны всегда попадают впросак. Они хохочут при мысли о том, как этот паршивый штатский, эта канцелярская крыса возьмет ружье в руки. Они думают, что он по глупости ошибся дверью, созывают свое баранье стадо к барьеру, принуждают бухгалтера взять в руки ружье, обещают заплатить за выстрел. Но Бабанек, твердый и холодный, как сталь на морозе, делает отрицательный жест: он сам за себя заплатит. С уверенностью специалиста берет он ружье и точно, без промаха, как машина, не волнуясь и не колеблясь, всаживает все стрелы в черные центры мишеней. Затем кладет разряженное ружье, берет с прилавка свой котелок и уходит. Его колючие, холодные, серые глаза, не моргая, оглядывают лица потрясенных немцев. Представление окончено. О чем думает при этом бухгалтер Бабанек?
Десятого мая, в то радостное утро, когда русские танки положили конец пражской драме и не дали ей перерасти в трагедию подавленного восстания, я снова увидел бухгалтера Бабанка.
Он сидел на маленькой школьной парте у одной из баррикад предместья, где смерть косила людей без передышки в течение трех дней. Глядел куда-то в пространство своими серыми, слегка утомленными глазами. На темнозеленой доске школьной парты лежала немецкая винтовка.
И здесь к нему подошел один из тех свежеиспеченных защитников баррикады, только теперь пришедших сюда, чтобы забрать отсюда оружие как свидетельство своей храбрости. Он увидел Бабанка в помятом котелке, смешную фигуру беспомощного чинуши, который попал на баррикаду по какому-то глупому недоразумению.
— Поглядите-ка на этого хрыча, очень ему нужно оружие! — закричал новоявленный защитник баррикады.
Желая доказать свою силу и превосходство, он схватил ружье Бабанка и с видом знатока щелкнул курком.
Высокий худощавый трамвайщик, сидевший на мостовой с винтовкой в руках, медленно распрямился, будто недовольный тем, что его обеспокоили, и изо всей силы прикладом стукнул парня по руке.
— Убирайся отсюда, паршивец! — крикнул он. — Это наш лучший стрелок!
Он показал грязным пальцем на черную крышу опрокинутого трамвая, лежащего между камнями баррикады. На ней мелом был нанесен ряд черточек, какие ставят трактирщики на доске должников. Там значилось:
«Баб.: I I I I I I I I I I I I I I I».
Кто то из зрителей с завистью крикнул: «Пятнадцать!» Бухгалтер Бабанек с трудом нагнулся за ружьем, поднял его с земли, обтер рукою дерево и металл и, все так же тоскливо глядя в пространство, тихо сказал:
— Пятнадцать, — что такое пятнадцать! Мальчика моего застрелили из-за Гейдриха… И пятнадцати тысяч было бы мало!
И его страшные от неудовлетворенной ненависти, измученные глаза — две льдинки на поблекшем лице — остановились на пятнадцати грязно-белых полосках.
Неизвестный
Это был труп человека лет тридцати, с короткими светлыми волосами. Он лежал в открытом некрашеном гробу и словно посмеивался над смертью. Под расстегнутой блузой железнодорожника виднелась полосатая синебелая тельняшка, простреленная пулей около самого сердца.
Кто-то положил ему на грудь ветку голубоватой сирени.
Сотни людей с лихорадочно горящими глазами проходили мимо этого гроба, разыскивая своих потерянных родственников и скользя взглядом по незнакомому лицу.
— Напишите: «Неизвестный железнодорожник», — решили потом, когда мимо гроба прошли служащие всех пражских вокзалов.
Никто из них никогда не видел этого человека. У него не было документов. В его карманах нашли ломоть черствого хлеба и семь кусков сахару. Он лежит в братской могиле защитников баррикад, а на стене дома, у которого он пал, висит на гвозде его синяя фуражка, букетик роз и под стеклом в рамке надпись:
На этом месте 5 мая в бою с ордами эсесовцев героически погиб неизвестный железнодорожник.
Когда его принесли в субботу на перевязочный пункт, с ним не пришлось возиться. «Убит наповал», — сказал осмотревший его врач.
А юноша в вельветовых брюках и немецком шлеме, раскрашенном красным и белым, державший носилки, добавил:
— Я сам видел немца, который выстрелил в него в упор. Он свалился без стона. Ч…чертовски не повезло человеку…
Вода этой чужой, безыменной реки тихо билась в стенку баржи, как и вчера, как и позавчера. Для Григория она была секундомером. Глядя сквозь щели растрескавшихся досок, укрывавших его от дождей и опасностей, он видел только серо-зеленую рябь от берега до берега. Вода текла, как текло время, которое он проводил в дощатой, пахнувшей могильной плесенью старой лачужке на барже, где пол прогибался под ногами, а давно выбитые окна были заколочены раскрашенной жестью старых магазинных реклам.
В это утро Григорий сделал шестнадцатую зарубку на краю деревянной койки. Под ее сырым сенником он прятал шинель, суконную красноармейскую шапку и обветшавшую красноармейскую гимнастерку, заплатанную десятью сортами лоскутов, скрепленную по разошедшимся швам кусками ржавой проволоки. Пожалуй, было бы разумнее привязать ко всему этому камень и спустить на дно реки, чтобы скрыть последние улики. Пожалуй, с него хватило бы и сине-белой полосатой матросской тельняшки, в которой моряки идут навстречу смерти.
Но разве эта одежда не осталась единственной памятью, единственной гордостью моряка Григория? Без конца начищал он песком пять сохранившихся металлических пуговиц, пока звезды на них не начинали блестеть, как во время праздничного парада.
— Товарищ Маршал, разрешите доложить: явился Якимчук Григорий, моряк Черноморского флота, четырежды ранен, трижды награжден. Мина, подлая, швырнула меня на землю, чуть душа с телом не рассталась. Но моряцкая душа цепкая. Чуть не вылетела из тела, чуть не попал я смерти в лапы. Но не она поймала меня, поймали фрицы. Взяли лежащего без памяти на земле. Такова уж моя доля: дважды тонул на миноносце, но море не приняло — выплюнуло. А на суше попался им, чертям, как овца. Подлез к немецкой мине, как раз когда она вздумала взорваться. Кровь текла у меня из ушей, язык совсем отнялся. Все силы потерял, плетусь среди товарищей как привидение. Босой — по снегу, по льду. Сапоги сняли, дьяволы, ремнем били по лицу, по спине, по чему попало. Чего бьешь, чорт? Тебе бы по морде дать! Но руки словно чужие, ноги заплетаются, думаю: упаду, лучше бы мне умереть на месте. А голова, проклятая, не хочет. Протестует: зачем тебе дохнуть, как паршивому псу? Собери силы, подтянись, не сдавайся, придет время — мы им отплатим. Славный командир моя голова, славный политрук — не позволяет отчаиваться. Два года, день за днем, отдает все те же приказы: выдержать, не раскисать. Траву жри, гнилую картошку глотай, кору с деревьев обгрызай, только выдержи, дождись, пока пробьет наш час. Такая уж голова у меня, товарищ Маршал, умеет дать правильный приказ.
Все вновь и вновь припоминает Григорий те страшные два года. Роковые песочные часы, каждая секунда которых отмечена смертью, а минуты, как бешеные жеребцы, скачут через трупы убитых. Вся немецкая земля страшна, а всего страшнее на ней места, оцепленные колючей проволокой.
Поврежденный миной слух вернулся к Григорию только для того, чтобы он мог слышать стоны истязаемых. Но губы, постоянно сведенные судорогой проклятий оставались немы. Сколько раз до крови кусал он свой парализованный язык, сколько раз, на грани отчаяния, готов был пустить в ход кулаки, нанести хоть один удар, пускай ценой смерти! Но рассудительно мыслящий мозг, хладнокровный командир-разум всегда в последнюю минуту успевал задержать руку: стоит ли ради одного удара!
Так Григорий дождался того дня, когда вдалеке загрохотали пушки и побледневшие фрицы торопливо принялись загонять поредевшие толпы пленников в вагоны для скота. День и ночь, свет и тьма, день и ночь, свет и тьма — однообразный счет, когда часы, десятикратно удлиненные чувством голода, тянутся до бесконечности. Колеса, точно погребальные барабаны, отстукивают свою монотонную дробь, притупляя все чувства. Ни у кого уже нет сил для сопротивления. Изнемогшие от жажды, товарищи умирают один за другим, и их трупы, с отощавшими лицами, с трагическим оскалом зубов, коченеют на полу вагона. Только сосед Григория, артиллерист и астроном, изучает во время кратких ночных остановок созвездия весеннего неба. Он стоит на плечах у Григория, прижавшись лицом к оконной решетке, и по положению созвездий определяет направление их пути. «На юг, на юг», — говорит он в первую и во вторую ночь. На третью ночь у него уже нет сил доковылять до окошка. «Воды, воды…» — стонет он в ухо Григорию. На пятую ночь он умирает.