Павел ободрился. Ему хотелось окончательно постичь смысл и цель навязанной ему роли и добросовестно сыграть ее. Он был готов подключиться, насколько это представлялось возможным, к кровавому спектаклю, разыгравшемуся в его родном городе много веков назад. Разумеется, его роль в этом спектакле будет несколько иной, чем у других персонажей, известных и неизвестных. Затем вышло так, что после нескольких прогулок по кремлю, в которые он не только не думал о незнакомце, но и не встречал его как бы за ненадобностью, теперь, когда у него возникла внутренняя потребность заново объясниться с этим человеком, Павел тотчас и наткнулся на него возле Спасо-Преображенского собора. Надежду, что незнакомец опять наведет его на нужные понятия, сейчас уже о его, Павла, роли, Павел решил прикрыть возбужденным и сумбурным рассказом о неких будто бы совершенных им открытиях. Он с некоторой искусственностью оживления подбежал к предполагаемому собеседнику, который шел в задумчивости и совершенно не замечал его. Незнакомец, конечно, не отказался от разговора, хотя при этом вид у него был выразительно недовольный, как если бы Павел своими детскими восторгами и впрямь оторвал его от каких-то важных размышлений. А Павлу вдруг позарез необходимо стало выдать свои мысли о поэзии истории и об исторических ролях, которые навязывает нам неведомая и определенно сверхъестественная сила, за самые настоящие открытия. Для него самого это было в разыгрывающееся мгновение умоисступлением, он подпрыгивал, творя быструю походку рядом с широким и мрачным шагом незнакомца, и восклицал, порозовевший от каких-то непредвиденных и не вполне внятных удовольствий духа:
- Неправда, будто в истории нет поэзии. Ошибаются те, которые говорят, что история непоэтична! Я все обдумал и пришел к выводу... Сочинения Соловьева как будто лишены поэзии, да только - ой ли? - да повернитесь лицом к истинному положению вещей, и вы увидите, что их можно и нужно представить в высшей степени поэтичными. То же следует сказать и об Иловайском! А все дело... видите ли, я действительно все это обдумал... все дело в ролях, которые заставляет нас играть история. Но если персонажи истории играют в ней роль просто потому... ну, в общем, потому, что они персонажи... то и историк начинает играть некую роль, как только приступает к работе с документами, входит в подробности архивов, берется за перо... Скажите, кто вы такой? Вы историк? Мыслитель? А может быть, вы резонер? Я вам вот что скажу! - заговорил Павел громче. - В чем нас убеждает угличское дело? Что нам показывает убийство царевича, о котором мы говорим, что на самом деле был убит другой мальчик? Бог мой! Да мы видим тут ясно, с предельной ясностью, что история предлагает нам, грешным, две основные роли: убийц и жертв. Но это когда мы действуем в истории. А когда мы становимся историками? Как тут быть? Это ведь тоже роль! И вот мое объяснение... Можно родиться в Угличе, стать угличским историком и одновременно с этим как-то чересчур последовательно и неизбежно стать жертвой, просто потому... потому, что ты родился в Угличе, где убили или хотели убить царевича, а убили какого-то местного мальчика... Ну, это бывает с нами. Вы родились в Угличе, мой друг? Но ведь есть шанс, согласитесь. Есть! Есть все-таки шанс выбиться, подняться, преодолеть судьбу и стать... нет, не убийцей, а победителем, что ли... Да вы согласны или у вас опять какая-то оппозиция и насмешки? - выкрикнул исследователь.
Незнакомец вдруг словно занял место в полусумраке некой ниши. Павел на мгновение перестал видеть гордые стены и купола собора. Волжская гладь больше не поблескивала за спиной незнакомца. Как бы на постаменте, основательно и неподвижно, помещалась голова последнего, и на его суровом, мужественном лице с той же устрашающей неподвижностью стояли темные глаза, смотревшие на Павла с грозной, уже фактически недопустимой, преступной взыскательностью.
- Почему вы рассказываете мне сказки об истории, о ролях каких-то? проговорил незнакомец ровным и бесстрастным, а потому и страшным голосом. Произошло убийство? Да. Царевич ли погиб, неведомый ли мальчик, вот о чем вы гадаете. И каждому хотите вменить неизгладимую роль. А где же сладость или горечь... это уж как на чей вкус... где, спрашиваю я, сладость или горечь сознания, что у человека, кем бы он ни был и какую бы роль ни играл, отнята жизнь, единственное его достояние? Где осознание того простого факта, что эта единственность, когда ее хотят отнять, в глазах человека, или, как говорите вы, жертвы, приобретает значение высшее, большее, чем не только всякая роль, какую он играл или пытался играть, но и весь мир, все мироздание и самый Бог?
Павел вытаращил глаза. Стоит ли говорить, что он растерялся? Он смиренно улегся под жесткую, как бы металлическую гладь того, что с неразговорной четкостью сформулировал незнакомец, оказавшуюся прозрачной до того, что ему еще предстояло наблюдать, как этот человек надменно возвышается над ним, готовый и дальше изрекать некие формулы. Какие могут быть сомнения в том, что из-под ног ученого была выбита почва, словно бы ее уже последние остатки? Так оно было бы и с женщиной, которая играет мужчиной, думая, что тут все равно что кошка и мышь, а когда партия ей кажется вполне сыгранной, так что остается лишь громко рассмеяться в лицо жертве, вдруг раскрывается в том мужчине громадная сила, которую он, оказывается, держал про запас, и насмешница разделывается под орех. Она унижена, а на чувство оскорбления у нее уже нет ресурсов. Павел, конечно, и не думал в предыдущем кокетничать с незнакомцем, заигрывать, тем более смеяться над ним, но теперь ему представлялось именно то, что он вел себя с ним по-бабьи, и, может быть, это ощущение у него возникло потому, что тот его впрямь разделывал, как бы даже раздевал, срывал и отшвыривал в сторону его одежды, чтобы ему, Павлу, явиться в окончательно комическом и униженном виде. А защиты от этого не было, похоже, никакой. Павел, и сейчас еще не избегая незнакомца, последовательно превращался перед ним в наказанного ученика, бесхребетного дитятю, несмышленого младенца, плод, у которого нет веских причин для созревания в материнском чреве. Наконец он нашелся и выручил себя наспех, сбивчиво проговоренным прощанием, после чего подался прочь, усиливаясь сделать это как можно быстрее. Незнакомец его не удерживал. Видимо, сказал все, что хотел. Но то ли, что думал? Этот вопрос до некоторой степени беспокоил Павла - наверное, из-за подозрения, что в голове незнакомца много еще пунктов, о которые ему расшибаться и расшибаться. Кто знает, не вертится ли, не думается ли в этой голове какое-то бесконечное, необозримое думанье, которое как ни выражай внешним образом, всегда будет получаться только оторванный листок от могучего и несокрушимого дерева, нечто менее всего соответствующее целому. А под силу ли понять это целое, например, ему, Павлу? Стало быть, если незнакомец лжет, то лжет он просто потому, что не имеет возможности доступно высказать правду. И неужели же он, Павел, так мал и слаб, что спотыкается о листок, ослепляется отблеском, падает всего лишь от дуновения какой-то невыразимой в ее полноте мысли?
Он вернулся домой совсем больным, и в этот раз случилось так, что он не мог забыть незнакомца и не размышлять о нем. Его поглощали и мучили подозрения, что теперь этот человек не оставит его в покое, не уйдет, не договорив, не высказав еще новых и куда более страшных соображений. Но что можно добавить к уже сказанному? Конкретность заключалась в том, что незнакомец отлично проделал свою работу, отменно провернул дельце. Он раздавил свою жертву, разумеется, не сущность ее, не душу, которая не была бы теперь больна, когда б тоже оказалась раздавленной. В Павле раздавлен исследователь. Так видел он сам. Но ведь исследование стало частью его сущности, его души, стало быть, задеты и они. Ему больно в целом. Так он представлял себе случившееся с ним, но так ли понимает начавшиеся с Павлом процессы незнакомец? Если в его голове клубится некое подобие бесконечности, то драма падения Павла для него лишь что-то мимолетное, на чем не стоит задерживать внимания и через что можно перешагнуть, с легкостью следуя дальше. Вот только дальнейшего Павел заведомо не постигал, иначе сказать, оно было заведомо непостижимым.
Несколько дней он не выходил из дому, предполагая таким образом избежать участия незнакомца в его жизни. А затем он вынужденно поплелся в булочную, и встретившийся ему в пути знакомый сказал, что зарезан мальчик. Проливая свет на известные ему детали дела и желая добиться особой выпуклости повествования, рассказчик не торопился, не рубил сгоряча, и взмахи его рук не означали сокращений и урезаний, напротив, если он и вскидывал руку, то исключительно для того, чтобы обрисовать ту полноту, которой достигает его сказание. Словно с небывалой высоты он вымолвил, что тело нашли возле церкви царевича Димитрия "на крови". Мальчика подбросили туда, судя по всему, уже мертвым.