Когда Лори встретил Генриетту у Эпсенов, в ее жизни как раз наступила трудная полоса: она слишком поздно начала хлопотать о месте и, ожидая ответа, устроилась в монастырском приюте на улице Шерш-Миди, где помещалось нечто вроде конторы по найму прислуги. Там ее демократические идеи и любовь к простому народу подверглись тяжелому испытанию при ближайшем знакомстве с хитрыми, распутными парижскими горничными, которые в молельне и в приемной, расписанной аляповатыми фресками страстей христовых, набожно крестились, а в спальнях взламывали сундуки, громко распевали непристойные уличные песенки, украшали волосы золочеными шпильками и мишурными звездами, прикрывая их скромным чепчиком, когда выходили в приемную к нанимателям. Каждое воскресенье у Эпсенов, которым при всем желании негде было приютить ее в своей тесной квартирке, старая дева горько жаловалась, что ей приходится жить в такой отвратительной, пошлой среде. Но при всем своем сочувствии друзья остерегались ей помогать, зная, что деньги за комнату и стол она все равно немедленно пустит по ветру, растратит на какую-цибудь благотворительную затею или дурацкую причуду. Генриетта, не обижаясь на их недоверие, приходила в отчаянье, что не умеет быть практичной, «как, например, господин Лори или вы, дорогая Лина».
— Право, не могу сказать, практична ли я, — отвечала Элина с улыбкой, — просто я знаю, чего хочу, и с удовольствием делаю свое дело.
— Ну, а мое дело — воспитывать детей, но это не доставляет мне никакого удовольствия… Я терпеть не могу детей. С ними приходится сюсюкать, подлаживаться к их пониманию; тут и сама невольно глупеешь. Это унизительно.
— Что вы говорите, Генриетта!
Лина смотрела на нее с ужасом. Она-то любила детей всех возрастов: и резвых подростков, только начинающих читать, и младенцев с нежным тельцем, которых так приятно целовать и баюкать. Она нарочно делала крюк через Люксембургский сад, чтобы послушать их веселый визг, поглядеть, как они играют с лопаточкой в песке, как сладко спят в пелеринках на руках у кормилицы или под пологом колясочки. Она улыбалась в ответ на пытливые детские взгляды и если замечала, что головка младенца не прикрыта от ветра и солнца зонтиком или капором, тут же кричала нерадивой кормилице: «Няня! Укройте ребенка!» Она не представляла себе, как это женщина может быть совершенно лишена материнского чувства. Впрочем, стоило только взглянуть на них обеих, чтобы понять, какие это разные натуры: одна — с широкими бедрами, маленькой головкой, добрым, спокойным лицом — была словно создана для материнства, другая — неуклюжая, костлявая, с угловатыми жестами, с длинными, тощими руками, то простертыми ввысь, то скрещенными на груди, — напоминала картины художников раннего средневековья.
Иногда в разговор вмешивалась г-жа Эпсен:
— Не понимаю, голубушка, раз вам не по сердцу воспитывать детей, зачем же этим заниматься? Почему не вернуться домой к родителям? Вы сами говорите, что они стары, одиноки, ваша матушка хворает, вот вы и помогли бы ей по хозяйству… ну там стирать, стряпать…
— Нет уж, спасибо! Это все равно, что выйти замуж, — живо перебивала Генриетта. — Терпеть не могу хозяйства: это низменный, притупляющий труд, ум бездействует, заняты только руки…
— Занимаясь хозяйством, можно думать, размышлять… — возражала Элина.
Но та ничего не желала слушать.
— Мои родные — люди бедные, я была бы им в тягость… Вдобавок это простые крестьяне, они не способны меня понять.
Тут г-жа Эпсен приходила в негодование:
— Вот они каковы, паписты, с их хвалеными монастырями! Мало того, что отнимают у родителей опору их старости, дочек и сыновей, они еще вытравляют в них семейные привязанности, самую память о родном доме. Нечего сказать, хороша ваша божья обитель — настоящая тюрьма!
Девица Брис не сердилась, но горячо защищала свой любимый монастырь, приводя всевозможные доводы и евангельские тексты. Она провела там одиннадцать лет, отрешенная от жизни, безвольная, в молитвенном созерцании, в блаженном забытьи, после чего реальная жизнь казалась ей жестокой и утомительной.
— Помилуйте, госпожа Эпсен, в наш век грубого материализма это — единственное прибежище для возвышенных душ.
Добрая женщина задыхалась от гнева:
— Что вы говорите?.. Как это можно!.. Ну и ступайте в ваш монастырь… Сборище лентяек и сумасшедших…
Но тут громкие звуки арпеджий заглушали их спор. Немые «декорации», встрепенувшись, робко подходили к фортепьяно, и Элина своим чистым, мелодичным голосом начинала петь романсы Шопена. Затем наступала очередь бабушки, исполнявшей по просьбе гостей старинные скандинавские песни, которые Лина слово за слово переводила г-ну Лори. Выпрямившись в кресле, старушка затягивала дребезжащим голосом морскую песню о храбром короле Христиане: «Стоял он у грот-мачты в дыму пороховом…» — или грустный напев о далекой родной Дании, «прекрасной стране, где так зелены и нивы и луга», омываемой «бирюзовою волной…».
…Теперь не слышно больше песен в гостиной Эпсенов. Фортепьяно умолкло, свечи погасли. Старая датчанка удалилась в прекрасную страну полей и зеленых лугов, которую не омывают бирюзовые волны, страну далекую и неведомую, откуда еще никто не возвращался.
IV. УТРЕННИЕ ЧАСЫ
Через несколько дней после смерти бабушки дети Лори сидели дома одни. Отец ушел в министерство, а няня — на рынок, как всегда, заперев их на двойной поворот ключа, ибо Сильванира и теперь боялась Парижа не меньше, чем в день приезда, искренне веря, что в столице рыщет шайка воров, которая крадет детей, делает из них ярмарочных фокусников, уличных арфистов и даже — подумать страшно! — печет из них горячие пирожки. Поэтому, оставляя дома Мориса и Фанни, она каждый раз строго-настрого наказывала им, точно коза в детской сказке своим козлятам: «Запритесь хорошенько и никому не отворяйте двери, никому, кроме Ромена».
Ромен, таинственный человек с корзиной, который так интересовал бедную бабушку, прибыл из Алжира вслед за семьей Лори, задержавшись всего на несколько дней, чтобы сдать должность в супрефектуре своему преемнику; он служил там привратником и садовником, исполняя сверх того обязанности кучера, дворецкого и мужа Сильваниры — о последнем, впрочем, и говорить-то не стоило. Беррийка с большим трудом согласилась на этот брак. После злополучного приключения в Бурже ее не мог бы соблазнить и писаный красавец, не то что неказистый коротыш Ромен, на голову ниже ее ростом, «мозгляк», с кашей во рту, да еще желтый, как яичница на постном масле; такой загар он приобрел под солнцем Сенегала, где, уйдя с морской службы, работал садовником у губернатора.
Но хозяева Сильваниры уговаривали ее выйти за него замуж. Да и сам Ромен уж такой был славный, услужливый, мастер на все руки, подбирал такие роскошные букеты, выдумывал такие забавы для детей, а главное, до того умильно пялил на нее глаза, что в конце концов, испробовав все отговорки, даже покаявшись в грехе с артиллеристом, Сильванира сдалась:
— Ну уж ладно, Ромен, будь по-вашему… Только не пойму, с чего бы это? — Пожимая пышными плечами, она удивленно добавила: — Чего это вам в голову взбрело?..
В ответ Ромен что-то пылко и невнятно забормотал — не то клятвы в вечной любви, не то угрозы жестоко отомстить артиллеристам, «разрази их гром». Это была его любимая поговорка: «Разрази меня гром!», от которой ничто не могло его отучить, крик души, выражавший все его сокровенные чувства. Когда адмиралу Женульи[6] каким-то чудом удалось спасти его от военного суда и когда г-жа Лори, хозяйка Сильваниры, уговорила ее выйти за него замуж, Ромен благодарил их одними и теми же словами: «Разрази меня гром, ваше превосходительство!.. Разрази меня гром, сударыня!..» — выражая этим самую горячую признательность.
Поженившись, они продолжали жить по-прежнему: служанка работала в доме у хозяев, Ромен — в саду и во дворе, всегда врозь. По ночам Сильванира ходила за больной, потом, после отъезда госпожи, спала наверху, в детской, а бедный муж томился в одиночестве на широкой казенной кровати в каморке привратника. После нескольких месяцев этого сурового режима, едва скрашенных редкими сладостными часами, на семью Лори обрушилось несчастье, и хозяин приказал Сильванире привезти в Париж Мориса и Фанни.
— А я-то как же? — спросил Ромен, упаковывая вещи.
— Уж ты как хочешь, горемычный ты мой… А мне надо ехать, ничего не поделаешь.
Чего он хотел, черт подери? Жить вместе, никогда не разлучаться с женой! Сильванира посулила, что в Париже г-н Лори возьмет их обоих к себе и они заживут по-семейному, а потому Ромен без всякого сожаления отказался от своей должности в Шершеле.
Но когда он добрался до улицы Валь-де-Грас и служанка красноречивым жестом указала ему на детей, на убогую комнату, на груду пустых ящиков, бедняга только и мог пробормотать: «Разрази меня гром, женушка!..» Сразу видно, какие дела, где уж тут зажить по-семейному! Не понадобится здесь ни кучер, ни садовник, ни дворецкий.