— Из-за Тибра?
— Да, господин.
— Из мастерской Сарры?
— Да, господин.
— И кто же ты такая?
— Работаю у Сарры… Импровизатор…
Она полагала, что упоминанием звания, которым она так гордилась, смягчит строгость римского торговца. Но он бросил на ее испуганное и смущенное лицо испепеляющий взгляд и через стиснутые зубы процедил:
— Чтоб боги ада всех вас взяли в свои придворные ткачи!
Он ушел, но после еще много раз приходил туда и на девушку, увешанную поясами с восточными узорами, бросал презрительные взгляды. Однажды он появился в обществе другого человека, низкорослого, пышнотелого, с игриво подвитыми волосами и в тоге с затейливыми сборками, человека, от которого исходил сильный аромат благовоний. То был парфюмер по имени Вентурий. Оба с недовольными лицами о чем-то оживленно разговаривали. Сильвий пальцем указывал в сторону еврейской ткачихи, Вентурий щегольски повернулся в противоположную сторону и таким же сердитым и презрительным жестом указал на чуть ли не в лохмотья одетого старого сгорбленного еврея, который, присев у основания колонны в другом конце портика, выставлял на всеобщее обозрение флакончики и баночки с ароматическими жидкостями и мазями.
Оба, и ткач, и парфюмер, недовольно наморщили низкие лбы.
— Скоро, — сказал один из них, — честным римлянам придется поселиться на мосту нищих, а иностранцы будут жировать в граде Ромула. Странное дело, но почему кесарь — да будет долгой его жизнь! — не запретит этим азиатским собакам появляться по крайней мере на главных улицах города?
— Не сейчас, во всяком случае, не сейчас это произойдет, — наполовину загадочно, наполовину с горькой иронией ответил Вентурий, — потому что Тит (да будет вечным благоволение богов к этому полубогу!) душу свою утопил в прекрасных очах еврейки Береники…
— Да пребудет вечно любовь богов с прекрасной Береникой и царственным братом ее, Агриппой! Это правда, что они евреи, но разве это важно, если они недавно заказали для дворца своего сто тканых покрывал на ложа, у меня заказали. Ибо только глухие и слепые могут не знать о Сильвии, самом искусном ткаче в Риме, или ставить выше его произведений тряпки этих азиатских варваров!
Они ушли. Еврейская девушка слышала их разговор и потом долго пребывала в задумчивости. Она думала о том, как возможно, чтобы столь великое противоречие было между человеком и творением рук его. Создать столько всего прекрасного и иметь при этом сердце черствое, жадное, жестокое? Неужели римляне, которых она в своем представлении наделяла несравненной красотой и силой, на самом деле были такими, какими их считали в Тибрском заречье? А там их называли извергами, угнетателями, богохульниками и похабниками, там со стонами и рыданиями проклинали их чуть ли не каждую минуту дня и в храме, и в стенах дома. И все-таки нет! Сильвий и Вентурий ушли, ушли и нарядные женщины, которые, жадно перебирая и покупая товар ее, смотрели на нее гордо и презрительно; зато сколь уважительным и добрым показался ей подошедший мужчина, который часто появлялся здесь, под тенью портика, в окружении стайки юношей, с которыми он говорил серьезно и доброжелательно и которые внимали ему с интересом и обожанием! Длинная седеющая борода прикрывала часть темной, живописно сосборенной тоги, открытый, с большими залысинами лоб бороздили морщины — следы пережитых трудностей; в пламенных очах горел чуть ли не юношеский огонь, а на устах его проступала сладость сердца, которое умеет любить. Сопровождавшие его юноши были изящны и нарядны, но вместе с тем серьезны и скромны; чем-то этот мужчина напомнил ей Менахема. И хоть различались они и жестами, и чертами лица, и статью, и одеянием, все же что-то общее между ними было. Может, этот самый запал, может, страдание… От сородича, торговавшего духами, она узнала, что муж сей был тем, кто у римлян зовется словом «философ», что называли его также стоиком и что имя его Музоний Руф[13], а сопровождавшая его молодежь — его ученики. Она не знала ни что обозначают слова «философ» и «стоик», ни чему мог учить Музоний, но ей вдруг страстно захотелось услышать речь его, поучиться тому, чему учил он своих молодых соотечественников. Она жадно ловила звуки долетавшего до нее разговора и расслышала произнесенные Музонием слова: «справедливость», «добродетель», «чистота сердца», «милосердие», «верность». Что это значит? Там, в Тибрском заречье, эти слова тоже часто звучали, и, что самое интересное, в устах этого римлянина они звучали точно так же, как их произносил Менахем. Неужели и этого тоже, вместе со всем его народом, касались звучавшие в Тибрском заречье проклятья? Она испытывала какую-то странную тягу ко всей этой группе, которая неспешно прохаживалась по портику, а когда взгляд одного из юношей, случайно на нее упав, долго задержался на ее волосах и лице, она почувствовала, что все мысли в ее голове закрутились, и в этой круговерти ей слышался один и тот же крик ее души: «Как же все они прекрасны!»
В очередной из дней, когда они проходили мимо, один из них бросил ей пару фраз:
— Какая же ты красавица, малышка-иудейка! Если бы я был художником, я бы непременно нарисовал твою головку на стене моего триклиния![14]
— Попроси об этом Артемидора! — сказал другой, и они удалились.
Час спустя мимо молодой ткачихи проходила ее знакомая, жительница Тибрского заречья, которая носила по городу изделия из стали. Девушка попросила у нее стальное зеркальце и, сделав вид, что рассматривает искусную его рамку, вгляделась в свое отражение. И сразу стала гораздо веселее, чем обычно, и громко, по-детски засмеялась, наблюдая за игрой маленьких мальчиков, которые гибкими прутиками гоняли по портику обручи с навешанными на них бубенцами и погремушками. Мальчики в коротких туниках, с золотыми цепочками на шее, к которым были подвешены буллы[15], ловко подпрыгивали и смеялись, гоняя свои обручи, а те катились и звенели. Смеялась и молоденькая ткачиха, следя за детскою забавой и всей душой разделяя ребячью радость. О, как бы ей хотелось подбежать, схватить один из прутиков и вместе с этими детьми побегать по тенистому портику, гоняясь за блестящим и звенящим обручем… Но не для нее были веселые игры, равно как и мудреные науки. Она вдруг почувствовала, как болят у нее ноги, уставшие от долгого стояния, и, опустившись на мраморный пол, села у основания колонны, и чем быстрее день близился к концу, чем тише становилось в портике и на соседних улицах, тем тише и грустнее становилась она сама. Ее фигурка, и так миниатюрная, как будто уменьшалась, съеживалась, выражая смирение и удрученность. В тенях, постепенно заполнявших портик, гасли искры, которыми утреннее солнце осыпало ее, когда она шла сюда. Куда-то пропадали ее веселые и восторженные улыбки, мертвыми становились живые движения. Покорная и грустная, она была теперь всего лишь бедным маленьким ребенком, неизвестно как попавшим в этот мир блеска и величия, отпрыском народа, чуждого здешним местам, ни с кем здесь не знакомым, ни с кем и ни с чем здесь не связанным нитями симпатии или общности. Она вставала и медленно, совсем не так, как утром, шагала, и, все время оглядываясь, покидала Авентин, проходила по мосту, под которым глухо шумели воды реки, и исчезала в грубой, душной и смердящей мгле, накрывавшей поселение изгнания, бедности, плача и проклятий.
Однажды, вскоре после того, как Менахем отверг лестное предложение Юстуса, молодая ткачиха, входя под Авентинский портик, заметила нечто необычное. Дело происходило в послеполуденные часы, когда римляне имели обыкновение посещать термы, разговаривать о делах — словом, предаваться занятиям и развлечениям в прохладной сени домов. Улицы были почти пустыми, в портике осталось совсем немного продавцов, и очень редко слышались поспешные шаги прохожего по мраморной плитке пола, после чего все снова замолкало. Ткачиха прибыла сюда не в самое удачное время: ей пришлось задержаться в другом месте, где тоже шла торговля и где купили значительную часть ее товара. Пришла она поздно, но как широко и с каким любопытством открыла она свои большие глаза и как неподвижно встала, чтобы, будучи незамеченной, наблюдать за тем, что здесь происходило. Недалеко от входа в портик стояли высокие подмостки, на вершине которых (подмостки располагались параллельно карнизу крыши) сидело и стояло несколько человек. Одного из них ткачиха заметила прежде остальных. Молодой, высокий, в белой тунике, с обнаженными руками, сидел он на самом высоком уровне подмостков и заполнял живописью довольно обширное пространство между потолком и капителями колонн; часть росписи, которая прекрасным венцом должна была пройти через весь портик, была уже завершена: цветы и колосья, взятые в рамки из греческих меандров, изящно перемежались со множеством крылатых, игривых, смеющихся детских фигур. Работа эта выглядела так весело и была такой же тонкой, как лицо и движения самого художника. Несколько других людей, таких же молодых и проворных, помогали ему в работе и развлекали дружеской, но тем не менее полной уважения беседой. Они подавали ему краски, кисти; легкими движениями, предваряя его руку, бросали на стену первые контуры будущего изображения; сходя на несколько ступенек ниже, они издали присматривались к законченным уже частям работы; издавали возгласы восхищения или делали робкие замечания. Выглядели они словно ученики его и помощники.