и определенную часть мелкопоместной шляхты, сильно полонизированной, но сохранившей связь с местной «почвой». Эта группа впитала в себя все предубеждения польской культуры против России; в то же время, увлекшись местным этнографическим и фольклорным своеобразием, многие ее представители начали противопоставлять себя и полякам. Именно из этой социальной категории вышли многие отцы-основатели белорусской литературы — Викентий Дунин-Марцинкевич, Франциск Богушевич, Янка Купала и прочие.
Появлению белорусского и украинского сепаратизма способствовала также и социально-политическая обстановка в Российской империи, связанная со сложностью и запутанностью «крестьянского вопроса».
Разрешение антагонизма между малочисленным, однако наиболее влиятельным дворянским сословием, составлявшем опору самодержавия, и бесправным положением крестьянского сословия, к которому принадлежала основная масса населения империи, было основной болевой точкой российской общественно-политической жизни XIX — начала XX веков. Реформа 1861 года несколько сняла напряжение, но так и не смогла снять сам «крестьянский вопрос» с повестки дня. Как следствие, в среде интеллигенции начинают развиваться всевозможные радикальные течения народнического и социалистического толка, направленные на «освобождение» крестьян от имперского самодержавного «гнета».
Белорусско-украинский сепаратизм стал во многом одним из проявлений этого протестного народнически-социалистического движения. Характеризуя механизмы зарождения украинского национализма, российский историк Олег Неменский отмечает, что «именно на идее „хождения в народ“ и вырос в Малороссии свой сельский национализм. Этому способствовало и то, что оторванная от городской среды старая сельская культура сохраняла заметное своеобразие различных исторических регионов, в культуре верхов почти не выраженное. А в условиях продолжительного господства крепостнических отношений село было более архаичным, чем где-либо в Западной Европе. Именно ситуация сильнейшего отрыва городской культуры от деревенской, общего признания необходимости „идти в село — искать корни нашей культуры“ позволила увидеть в региональном сельском диалекте нечто „исконное“ и требующее возрождения, а к городской культуре отнестись как к чему-то искусственному и наносному. Само слово „народ“ в русском языке обрело значение „сельского люда“, что разительно отличает русскую культуру от, например, польской, в которой слово „naród“ закрепилось за шляхтой. И если русское общество было озабочено вопросом, как вернуть в „народ“ культурные верхи общества, то польская мысль одновременно с этим трудилась над вопросом, как включить в „naród“ большие сельские массы, проявившие свою пассивность и безразличие к национальным задачам во время польских восстаний»{15}.
Сказанное в полной мере может быть отнесено и к Белоруссии.
Таким образом, идея «освобождения» крестьянства, увлечение региональным сельским этнографическим колоритом, общий протестный и негативистский настрой в отношении империи определенных слоев интеллигенции породили в Белоруссии и на Украине сепаратистские движения.
Эти движения вслед за Неменским правомерно охарактеризовать как «сельский национализм», основанный на поэтизации местного сельского фольклорно-этнографического своеобразия и противопоставлении этого своеобразия общерусской городской культуре. На первых порах оба национальных движения, «левые», «социалистические» по своей сути, концентрировались преимущественно на текущей социальной проблематике, будучи мало озабоченными конструированием национально-исторических мифов. В фокусе как белорусской, так и украинской литературы, возникших в этот период, был простой крестьянин, «мужик», и его бытовые трудности, порожденные несправедливым социальным порядком империи. Эта особенность — концентрация на «тяжкой доле мужика» — позволила охарактеризовать западнорусскому лингвисту и этнографу Евфимию Карскому современную ему белорусскую литературу как «ноющую».
Впоследствии, осознав необходимость создания собственного исторического мифа, белорусское и украинское движение столкнулись с серьезными проблемами.
В отличие от общерусского национального мифа, опиравшегося на солидную научную доказательную базу, обосновать многовековое бытие самостоятельных белорусского и украинского народов, было практически невозможно.
Тем более было невозможно обосновать стремление этих народов к государственному суверенитету.
Украинское движение имело определенную историческую мифологию, связанную с казачьим движением XVI–XVII веков, однако закономерно буксовало, пытаясь продлить «украинскую» историю еще дальше в прошлое, где «Украина» неизбежно «растворялась» в Руси. Это привело к неуклюжим попыткам объявить древнерусское прошлое исключительным достоянием Украины, предпринятым исторической школой Михаила Грушевского и «творчески» развиваемых на современной Украине.
В советское время эту проблему попытались решить посредством концепции распада древнерусской народности на три самостоятельных восточнославянских этноса, примерной датой распада был объявлен XIV век.
В белорусском национальном движении дела с исторической мифологией обстояли еще хуже.
Об этом свидетельствует вся ранняя белорусская литература, бывшая абсолютно неисторичной и сконцентрированной исключительно на сельском микрокосме «мужика».
Собственно, само использование этнонима «белорусы», заимствуемого из общерусской триады великорусы-малорусы-белорусы, говорит об «исторической нищете» белорусского национализма.
Одной из первых ярких попыток создания белорусского исторического мифа можно считать известное стихотворение Максима Богдановича о «литовской Погоне», в котором обосновывается преемственность Белоруссии по отношению к Великому княжеству Литовскому. Однако проблема литвинского мифа заключалась в том, что в тот период он являлся «панской» идеологией, то есть региональной идеологией местных польских помещиков, чья идентичность выражалась по формуле «роду литовского, нации польской». Учитывая, что в образе «польского пана» воплощалось чуждое для белорусского «мужика» угнетающее социальное начало, перспективы усвоения белорусским крестьянством «литвинской» мифологии были, по меньшей мере, сомнительными.
Кроме того, «литвинскую» мифологию активно использовал и адаптировал к своим нуждам литовский этнический национализм. «Литвинский» миф, неразрывно связанный с местной традицией католицизма, был вполне органичен как для поляков, так и для литовцев; для белорусов, несмотря на многовековое пребывание в составе Великого княжества Литовского (ВКЛ), «литвинская» идея так и осталась чуждой.
Тем не менее, поскольку помимо ВКЛ русской идее в Белоруссии ничего больше противопоставить нельзя, белорусские националисты с маниакальным упорством возвращаются к «литвинским» мифам, пытаясь присвоить историческое наследие этого государства примерно так же, как «свидомые украинцы» пытаются «украинизировать» Древнюю Русь.
Наконец, еще одним фактором, подпитывавшим как белорусское, так и украинское движение, была своеобразная психологическая мотивация. Белорусское и украинское движения наибольшую активность проявили в литературно-художественной сфере. Однако их критики из общерусского лагеря всегда отмечали низкое качество литературных произведений на белорусском и украинском языке. Они объясняли это тем, что побудительным мотивом к созданию белорусской и украинской литературы явилась именно посредственность литераторов, не выдерживающих конкуренцию в общерусском культурном пространстве.
Вот как это сформулировал российский общественно-политический деятель, белорус по происхождению Иван Солоневич: «Я — стопроцентный белорус. Так сказать, „изменник родине“ по самостийному определению. Наших собственных белорусских самостийников я знаю как облупленных. Вся эта самостийность не есть ни убеждение, ни любовь к родному краю — это есть несколько особый комплекс неполноценности: довольно большие вожделения и весьма малая потенция — на рубль амбиции и на грош амуниции. Какой-нибудь Янко Купала, так сказать белорусский Пушкин, в масштабах большой культуры не был бы известен вовсе никому. Тарас Шевченко — калибром чуть-чуть побольше Янки Купалы, понимал, вероятно, и сам, что до Гоголя ему никак не дорасти. Лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме. Или — третьим в деревне,