Он осадил коня и соскочил с него, бросив поводья.
Стал рассматривать пассажиров. Старый чиновник с узелочком. Женщина в чепце — видимо, его жена… Семинарист… Два шляхтича из средних.
— Скажите, дилижанс по смоленской линии уже отправился?
В тот самый момент, когда спросил это у семинариста, с радостью увидел, что не опоздал.
Кастусь сидел у стены на лавочке, опершись подбородком на согнутую руку, и смотрел своими синими глазами, как запрягают. Смотрел хмуро и с очевидной скукой.
Это был тот и не тот Кастусь. Волосы по-прежнему падали назад, открывая высокий и чистый лоб, но были длиннее. На верхней губе едва заметно пробивались усы, и рот юноши казался от этого еще более властным.
Одет он был в сюртук, в бежевые нанковые панталоны и запыленные полусапожки. На красивой мускулистой шее стягивал ворот белой сорочки широкий красный галстук.
Калиновский поднял голову и долгим недоумевающим взглядом, словно не узнавая, обвел темного от загара Загорского.
— Алесь…
— Кастусь!..
— Господа, — сказал пропитым голосом станционный смотритель, — проше сядать.
— Я… еду сейчас, — тихо сказал Кастусь. — Вот и дилижанс.
— Пошли они со своим дилижансом! — воскликнул Алесь.
Кастусь растерянно мялся. И тогда Алесь протянул ему руки.
— Кастусь!.. Вот так Кастусь.
— Алесь! Братец! Алесь.
Они бросились друг другу в объятия.
* * *
Всадники неспешным шагом выехали из дремотной тени вековой пущи и увидели под высоченным крутым обрывом Днепр. Он спокойно и редко поблескивал мелкими волнами.
Они ехали одни, далеко впереди Логвина с подставными.
…Ночь спали в возке, а возле Докшицы встретили третью подставу и снова пересели на седла, хотя Кастусь был и неважный ездок.
Кастусь ехал на снежном Урге — тот был спокойнее. Алесь — на Тромбе, который никого не желал знать, кроме хозяина.
— Дивной красоты кони, — сказал Калиновский.
Алесь улыбнулся.
— Знаешь, мне однажды, еще в детстве, приснился удивительный сон. Была ночь и туман. И кони. Белые, изумительной красоты. Я лежал у погасшего костра, а кони наклоняли головы и тепло дышали. А среди коней стоял мокрый жеребенок. Весь снежный, а хвост смешной, толстый… И туман сбегает волнами, а везде белые кони.
— Ты, Алесь, случаем стихов не пишешь?
— Пробую, — краснея, ответил Алесь.
— И я иногда… тоже, — просто сказал друг.
— И… хорошие стихи?
— Где уж там! — вздохнул Кастусь. — Чтоб писать хорошие, надо все время работать. А я… Мне кажется, не в этом теперь наша судьба.
Алесь удивился — так помрачнело вдруг лицо друга. Что-то страдальческое появилось у него в глазах. Он был совсем не похож на Яроша Раубича, но выражение глаз, губ, сдвинутых бровей сделало их на миг очень схожими.
— Тебя что-то угнетает? — спросил Загорский.
— Потом, Алесь.
— Вижу, — сказал Алесь, — ты не хочешь, но…
— Я не хочу, но это выше меня.
— И потому ты не хочешь писать стихи? Но ведь судьба поэта — самая счастливая судьба.
— Кто хозяин своей судьбы? Кто знает, сколько ему дано жизни и когда придет смерть?
Кони шли почти над самой кручей. Сладкий могучий ветер летел из-за Днепра, приносил с собой запах стогов, аромат завядшей листвы, запах сырости и болотных цветов со стариц.
— За такую землю все отдать можно, — тихо сказал Кастусь. — Все. — И возвратился к прежней мысли: — А насчет того, что твой дед так набросился на тебя за мое письмо, то здесь я поступил как последний олух. Он, видимо, все понимает.
— Что все?
— А то. То, что раньше душили и рубили, а теперь… теперь понемногу жмут. Отними у человека в один день родных, хлеб, свободу, язык. Он ведь взбунтуется. Он оружие возьмет. А эти тянут понемногу, по капельке, по словечку, по человеку, по песне — незаметно отнимают.
— Да, — Алесь тряхнул головой. — И все же, пока тянет более теплым ветерком. Весной… Послесевастопольской весной, если уж так называть.
— Погоди, даст она нам еще себя знать, та весна… Они всегда так вначале. Вроде бы отпустят, а потом гребут да щиплют… Но, не лягайся! Отпустили ведь!
Урга покосился на ездока нервным оком.
— Новый царь, кажется мне, добрее, — сказал Алесь.
— Посмотрим, — ответил Кастусь. — Посмотрим, каким он будет, когда припечет.
* * *
Они сидели втроем в библиотеке за чашкой кофе. Дед — в своем кресле, юноши, поджав ноги, на кушетке. В раскрытые окна лился теплый вечерний воздух, сияние луны. Две свечки в кованом железном подсвечнике освещали высоко над столом сухое лицо старого Вежи, его сутулые мощные плечи, переплетенные пальцы морщинистых рук.
Дед со скрытым интересом поглядывал на Кастуся. Парень и нравился и не нравился старику. Он умный, видимо, и искренний, однако откуда в нем такая самоуверенность, чувство этакой своей racio?
А Кастусь рассматривал седую гриву волос, волну белых кружев на выпуклой груди и думал:
«Тоже еще… ископаемое. Просто «сей остальной из стаи славной екатерининских орлов». Словно законсервировали его здесь. И нa тебе, еще рассматривает».
При встрече Вежа почти ничего не сказал ему, кроме незначительных слов приветствия. Потом хлопцы обедали. И вот сидели, изучали друг друга глазами.
— Так это ты, значит, и есть Кастусь?
— Кастусь… Сын Сымона… Калиновский.
— Дворянин? — спросил дед.
— Теперь снова дворянин, — ответил Кастусь.
— Как это? Разве можно быть сегодня дворянином, завтра — купцом, а послезавтра снова в дворяне двинуть?
— При таком правительстве, как наше, все можно, — сделал Кастусь первый выпад. — Сегодня человек — мусор, завтра — дворянин, послезавтра — опять мусор.
Алесь улыбался, заметив, как одна из крылатых бровей Вежи приподнялась в незаметном для постороннего удивлении.
— Гм… Так как же это вышло, может, ты расскажешь мне?
— Могу!
Вежа удобнее устроился в кресле и через краешек чашки метнул на юношу испытующий, хитрый взгляд.
— В семнадцатом столетии мой предок Амброзий Самойлов Калиновский купил имение в Бельской земле.
— И неплохо сделал, — сказал Вежа.
— Мы там не пробыли и сотни лет. Ровно через девяносто, в тысяча семьсот шестьдесят девятом, прадед продал имение. Долги прижали, сильные соседи помогли.
— Как же звали его благородие прадеда?
— Матеем… А дальше начали жить так. Правда, в шляхетстве нам не отказывали. Подтвердили его тридцать три года назад на белостоцком губернском собрании. А через десять лет, после восстания, начали всех нас гнать в однодворцы. Тысячи людей пошли в податное состояние. Отец бился, как линь об лед. Через четыре года после восстания он (а ему шел уже сорок первый год, и поздновато было начинать «дело», но с голода подыхать тоже рано) взял в долг у фабриканта из Остроленки Игнация Бонды денег да сам доложил и открыл в Мостовлянах свое «дело». Пан Радовицкий разрешил. Жалел безземельных. Да и честь: «Споспешествовал промыслам в крае». Вначале было на фабричке четыре станка. В год моего рождения, в тридцать восьмом, — уже девять, с семнадцатью рабочими. А в сороковом году, когда Бонда поступился своей долей, стало уже двенадцать станков и двадцать рабочих.
Вежа слушал эту грустную историю изнурительной борьбы за благосостояние семьи, кусок хлеба и независимость без улыбки.
— Из кожи лез, как вол в борозде, — говорил дальше Кастусь. — Еще бы! Такая семья. Надо было увеличивать количество станков. Уже дотянул до пятнадцати, а тут чуть не крах. Полотно начало выходить из моды.
— Известное дело, — снова возвращаясь к излюбленному ироническому тону, сказал Вежа, — где уж нашим «господам» на полотняных скатертях есть, на полотняных простынях спать, полотняной салфеткой вытирать губы… А что, полотно выделывали простое?
— И простое, и узорное, и клетчатое. Но все чуть не пошло крахом. Выручила либавская филия данцигской фирмы «Ленке и Берг». У них на полотно всегда спрос, а в нашем удостоверении сказано, что наши салфетки и скатерти не хуже, а узорное полотно даже лучше заграничного.