— Вам повезло, молодые люди, — мягко кудахтал Киркор, — сегодня у меня как раз наиболее интересные гости. Редко бывает так, чтоб у каждого нашелся свободный вечер. Но сегодня вы увидите цвет нового виленского общества. Прошу быть как дома.
И убежал к другим — умиротворять: там бросить остроту, там ироническое слово, словно ведро воды на слишком яркое пламя. Юноши остались одни.
— А ты знаешь, — сказал Алесь, — мне он не нравится.
— Что-то резонное в этом есть, — покрутил тяжелой головой Грима. — Хочет, чтоб все были один к одному — святые да божьи. Видишь, вон Ходзька Игнаций сидит. Тезка поэта по имени. Богач! С ним он о золотом веке поговорит. А тот — граф Тышкевич, человек хороший, образованный. Ведет археологические раскопки. С этим побеседуют о том, как трудно было жить нашим предкам.
— А что здесь Лизогуб делает?
— Правое крыло сообщества, смену себе готовит.
— Кого ты еще знаешь?
— Вон тот, видишь? С нервным, тонким лицом…
В уголке, отдельно от всех, сидел худой человек с высоким лбом, в сюртуке бутылочного цвета и широком белом галстуке. Руки с длинными пальцами нервно теребили брелоки часов. Когда спор взрывался вдруг погрубевшими от страсти голосами, человек морщился как морщится меломан с абсолютным слухом, услыхав скрежет кирпича о кирпич. Лицо этого человека было тонким и желчным. Продолговатые, немного близко посаженные глаза смотрели грустно и сосредоточенно. И крупными красивыми волнами падали на плечи русые волосы.
— Кто такой? — спросил Алесь.
— Сырокомля. Поэт.
— По-польски пишет?
— И по-белорусски тоже.
— А тот? — Алесь показал на небольшого человечка, который пил кофе за столиком в углу и, кажется, был больше всего озабочен тем, чтоб не показать своей неловкости перед всеми этими людьми, чтоб взять и поставить чашечку с достоинством. У человечка было широковатое лицо с добрыми, видимо, близорукими глазами. Такому б сидеть дома, такому б вместо сюртука даже здесь больше подошел бы шлафрок.
— Погоди, — сказал Алесь. — Этого я довольно часто вижу на улице. Он что, тоже живет где-то на Немецкой?
— В доме на углу Немецкой и Доминиканской. Нет, во втором от угла.
— Он кто?
— Я его плохо знаю. Знаю, что служит органистом в Святоянском костеле. Интересно, почему он здесь бывает? Впрочем, тут довольно разномастная компания.
— И фамилии не знаешь?
— Она тебе ничего не скажет. Монюшко.
И вдруг всплыл в памяти Алеся разговор двух женщин, который он случайно подслушал на улице. Женщины были в глубоком трауре, и это — а также их заплаканные глаза, и молодость, и красота — заставило Алеся прислушаться к разговору.
— Грима, — сказал Алесь, — я слышал однажды, как святоянского органиста назвали богом.
— Наверно, костельные дэвотки, — буркнул Грима.
— Нет, не скажи. Каждый город, брат, — это город сказок. Идет артиллерийский поручик, а в потенции он Наполеон. Умирает в богадельне старик, выбрасывают из-под его матраца исписанные листки, потом часть этих листков вместе с газетами попадает между дверью и клеенкой, которой ее обили. А спустя сто лет меняют клеенку и случайно находят листки, и тогда обнаруживается, что в богадельне умер величайший поэт времени. Природа любит прятать бриллианты и золото в бренный ил и смешную оболочку.
— Разошелся, — сказал Грима.
— А может, и в самом деле у Святого Яна играет сам бог? Надо б сходить.
— А из гимназии вылететь не хочешь? За хождение на католическое богослужение?
А хозяин тем временем уже катился к ним:
— Нелюдимы! Нелюдимы! Не могут сами пойти туда, где им интересно. Так идемте же.
И подвел их к группе людей.
— Знакомьтесь. Господин Грима, князь Загорский.
В середине кружка на кушетке сидели два человека. Один, мужиковатый, мрачный, еще молодой, смотрел на юношей с некоторым вызовом, будто именно от него зависело, принять новичков в разговор или нет.
Однако главным в беседе был, очевидно, не он.
На краешке кушетки, в углу, сидел, удобно втиснувшись в мягкую подушку, словно утонув в ней кругловатой фигуркой, маленький добродушный горбун. Горб у него был небольшой и напоминал бы легкую сутуловатость, если б только правое плечо не было выше левого. Это обстоятельство не оказало, видимо, дурного влияния на психический склад горбуна. На круглом, мягком лице его блуждала всепроникающая, растроганная улыбка. Горбуну было лет сорок пять, но простоватые голубые глаза, светло-русые волосы, в которых трудно было заметить седину, румяный улыбчивый рот придавали его лицу доброе, наивное, детское выражение. Взглянув на него, нельзя было не сказать: «Ах, какой хороший человек!»
— А вот наши два Винцука, — знакомил хозяин. — Оба поэты. Оба благородные граждане. Оба благородные мужи.
— Ну просто хоть икону с меня пиши, — буркнул мужиковатый.
— Оба добрые патриоты. Любят родину. Любят. Знакомьтесь.
— Коротынский, — опять же с вызовом протянул Алесю руку мужиковатый.
И Алесь подумал, что этот подчеркнутый вызов — от необходимости утверждать свое достоинство. Видимо, худородный. Может, даже из крестьян.
— Дунин-Марцинкевич,[95] — подавая пухлую руку, мягким голосом сказал горбун. — Прошу не путать с Марцинкевичами-Асановичами или Марцинкевичами-Мустафами. Я пока что не татарин. Хотя? — И он рассмеялся. — Быть здешним татарином, ей-богу, неплохо. Язык один, наш. «Китаб» ничем не хуже блаженного Августина. И жен можно иметь аж семь.
Его кругленькое тело колыхалось от добродушного смеха.
— Да он еще и вольтерьянец, — заметил корректно Ходзька. — Будете отвечать на том свете, пане Винцук.
— И не буду. И вовсе не буду, — колыхался горбун. — В шутках греха нет. И что ж, что татарин? Всякое дыхание хвалит господа бога.
Киркору, видимо, было недостаточно рекомендаций, хотя для Алеся оба поэта как люди были уже понятны.
— Оба на литовско-мужицком говоре пишут.
Алесь сдвинул брови:
— По-белорусски, значит?
Ходзька нахмурился. А Марцинкевич, на миг перестав светиться смехом, взглянул на юношу доброжелательно, твердо.
«Эге, — подумал Алесь, — не такой ты, видимо, простачок, не такая божья душа. Ты, брат, где надо, и характер можешь показать». И успокоился, что встретил близкого человека.
— Видите, — сказал Ходзька, — вот они, первые плоды вашего труда. Объявился уже белорус, да еще и князь. Смотрите, чтоб в скором будущем не появился еще вместо мужицкого говора какой-то белорусский язык.
— Я не читал произведений пана Марцинкевича, — сказал Алесь. — Однако существование белорусского языка не зависит от наших с вами желаний, пан Ходзька. Как его ни называй, он просто существует.
Непочтительный Грима, как всегда, резанул прямо в глаза Ходзьке:
— Рассуждаете вы, уважаемый пан, с богатой магнатской колокольни. Эти слова о «говоре» нам в зубах навязли. Вы местный, но, извините, чем тогда эти ваши рассуждения отличаются от рассуждений покойного императора?
Киркор огляделся. Совсем незаметно для других. И сразу успокоился, увидев, что никто не обращает внимания, что все свои, что все с интересом ожидают продолжения спора.
Ходзька холодно сказал:
— Я поляк белорусского происхождения. Помня это, вы не можете упрекнуть меня в чужой крови, в нелюбви к земле, на которой я родился, в незнании говора, на котором говорят ее мужики. Я должен знать его, — иначе как вести хозяйство? Выйдет что-то вроде неприятности с вавилонской башней. Но я считаю, что этот говор изжил себя, как изжила себя еще несколько столетий назад белорусская идея. Ничего не сделали, кроме войн и распрей…
— Только Библию одни из первых напечатали, — сказал Алесь. — Первыми среди восточных славян.
В глазах Марцинкевича Алесь заметил пристальный интерес.
— Может, вы не будете меня прерывать? — спросил Ходзька.
— Пожалуйста, — ответил Алесь. — Я просто уточнил некоторые не совсем… достоверные постулаты пана.