Лощадь Василий подогнал к самому крыльцу, спросил, ничем не показывая жалости:
— Пособить?..
Алеша покачал головой, сполз с телеги, сунул костыли под мышки.
— Домой езжайте, Василий Иванович…
Он не хотел, чтобы его ждали, стыдился привлекать к себе внимание ребятишек и семигорских женщин, чьи лица уже замелькали в окнах. Федя-Нос был ему нужен, и не для охотничьей утехи, о которой он мог бы его попросить, совсем не для мелкого, суетного дела — Федя-Нос нужен был ослабевшей его душе. Он помнил, и там, на войне, вспоминал мудрую рассудительность Феди и теперь ждал, что в доме старика Носонова найдет утерянную душой опору.
Федя-Нос будто не заметил его костылей; зорким взглядом, брошенным из-под низких бровей, враз увидел и негнущиеся ноги, и деревяшки под руками, но увидел и — похоронил в себе. И поторопился навстречу на своих кривоватых, как у старого цыгана, ногах, обутых в залатанные кожей валенки; обнял накрест, по-отцовски, и так держал немалое время, то ли одолевая свою разволнованность, то ли давая успокоиться Алеше. Смахнув с широкой бороды упавшую из глаз мокредь, отступил, давая простор гостю, и, когда Алеша задвинул себя за стол на лавку, сел напротив, глядел в глаза, не убирая с лица скорбь, но и показывая суетностью рук и блеском затерянных в старческих морщинах глаз радость от того, что вот все-таки явился к нему в дом полюбившийся еще прежде человек.
— Попомнил старика! Спасибо тебе, Олеша, — он говорил своим окающим, совсем не изменившимся с той памятной поры голосом, а мысль его — Алеша улавливал это обострившимся за годы госпитальной жизни чутьем — металась по закуткам избы, выискивая такое, что могло бы с ходу порадовать парня-солдата.
— Вот, Олеша, сейчас я тебя уважу. Как знал, что будешь, — поберег.
В полу, перед печью, он легко, в один мах, откинул тяжелую крышку, полез в подпол; к столу вернулся с ношей. Бережно отвернул концы полотнины, из вощеной бумаги извлек с запечатанными сотами рамку, в чугуне с горячей водой, стоявшем в печи, нагрел нож, ловким движением, любовно следя за теплым лезвием, освободил соты от рамки, уложил на блюдо.
— Вспомни-ко, как баловался у меня медком… Пасека, Олеша, погибла. А озера в прежней целости. И утки нонешний год жутко! Не беспокоили дичь, некому было беспокоить. Ружьишко-то цело ли? А про Уралку — знаю. Стрелял его сын Дарьи Кобликовой. На войне не был, а собаку стрелил! Как узнал, нарошно на дороге укараулил. Говорю: как же это ты, парень? Друга так рассчитать! Привел бы ко мне, я б держал Уралку, пока Олешу война не отпустит!.. Нехорошо он на меня посмотрел, нехорошее слово сказал. Ах ты, думаю, дробь твою пороха мать, не сек тебя никто, пока поперек кровати лежал! Да что, Олеша, теперь о том, Уралку не вернешь. Но собачку я для тебя обговорю. Без друга, Олеша, не оставлю… Федя все это говорил готовя свое угощение, fobo-рил без роздыха, в явном старании поводить Алешу по прошлым дням и прошлым заботам — чуял он: в прошлом было то, за что Алеша мог зацепиться и памятью и сердцем.
— Ну-ко, уважь старика, подсластись! — Федя подвигал ему блюдо с сотами. — Тут каждая капля в силу…
Алеша молча смотрел на пребывающего в доброй суете Федю, слушал, не давая подняться к глазам растроганности, которой против воли полнилась его душа. Он понимал, какой бесценностью для нынешнего голодного года распорядился сейчас старый Федя, и страшился, что от этого вот открытого человеческого усердия, которым встретил его ничем не обязанный ему человек, он не выдержит, выйдет из той замкнутости, в которой сам себя держал.
Может случиться и того хуже: по-мальчишески разревется от своей беспомощности, от обиды на судьбу: слишком кроваво обошлась с ним война, и привыкнуть к тому, что случилось, — об этом он думал раньше и теперь, — дано ему не будет.
Алеша подавил пугающую растревоженность, глядя на свои выложенные на стол руки, глухо, с какой-то даже жестокостью к себе и приветившему его Феде, сказал:
— Не за сладостью пришел я к вам, дядя Федя…
Федя как будто ждал этих слов, не хотел, но ждал; и, когда услышал их, переменился: будто, не вставая с места, в чужой, неуютный ему дом вошел; и суетность его враз убралась, и желание угостить гостя оставило. Сник Федя, перед горем Алешиным сник. Но уступить — не уступил. Лицо его, всё, от темного лба до щек, растресканное в долгой жизни, охваченное снизу желтым волосом бороды и отмеченное раздутым, как картофелина, носом, некрасивое, может быть даже страшное, и в то же время чем-то к себе располагающее, медленно приподнялось, как будто подсветилось падающим из окон светом; под растущими вразброс, тоже желтыми бровями замерцали, вроде бы изнутри накалились, густой черничной синевы глаза.
— Вот что скажу тебе, Олеша. Беды нет, пока вера не потеряна. Жуткую историю тебе расскажу. Но ты послушай, поймешь, каково мое к тебе слово. Брательник мой меньшой в давние годы ушел из села. Случилось это в ту, еще царскую войну. Я со штыком на австрийца ходил, а он отца, мать оставил, пошёл в Вологодчину, в лесную глухомань. Не от войны, в солдаты ему так и так не полагалось, — горбат был. За верой пошел. Такое душевное беспокойство ему явилось. Приняли его староверы, оженили. Слух был, мол, и убогого добро не минуло. Ладно. Как первая война замирилась, да отвоевали мы после революций еще гражданскую, отпустили нас по деревням. К тем годам малость образовалась в России жизнь. Отыскал я, навестил брата Прокопия. Скажу тебе как на духу: многого ждал, но, что свидел, представить умом не мог! Не дом — молельня, на стенах — лики, белого света ни в одном окне, мрак да лампадный дух. В супружнице брата Прокопия ни бабьего, ни человеческого: памятник надмогильный! В угол задвинулась, накрылась черным, на единое на слово губ не разомкнула! Из кружки воды глотнул, так кружку за порог на моих глазах бросила…
Братец до отвратности покорен. Всё с поклоном. Грудь двумя перстами осеняет. Ну, думаю, Прокопий, ухватил ты веру!
Напрочь порвалась наша с ним родственная линия. Слыхом не слыхивал годов двадцать. И представь, Олеша, в эту вот, нонешнюю войну, в самую ее середку, является в дом ко мне странник. Вот в эту дверь взошел, у порога встал, стоит. Малахай ниже бровей, — весь в заморози. Одежки много, да все худая. А на воле мороз, зима в рост по снегам ходит! Сума на боку, на спине котомка. Котомка-то спервоначалу привиделась — не сразу горб углядел. Говорю: что стоишь, мил человек? Пришел — садись, грейся, печь горит!.. Суму каким-то кособоким движением он с плеча на пол скинул, сам опять стоит. Подошел я, посветил горящим фитильком — признал Прокопия. Злого в сердце в жизнь не держал. Обнял по прежней памяти, как положено, со всей холодной одежкой в охапку его забрал. Только чую, ответно он меня не обнимает. Отстранился, глянул, а рукава-то в его одеже без рук!
Таково, Олеша — без рук. Я потерялся: ни спросить, ни молвить. Он вроде на меня смотрит, а в глазах жизни нет, будто из дальней дали глядит, разглядеть, что перед ним, не может. Закинул голову на горб, тоненько, вроде овечки, проблеял:
— Помирать к тебе пришел. Без веры остался…
Прожил со мной череду дней и всё в немоте! Н в ночь, ни когда кормил его — ни единого раза даже обрубками рук себя не перекрестил. Только взгляд кинет в красный пустой угол да тут же глаза опустит. Посидит — опять взглянет. Вот ведь что — знамения он ждал! Веру потерял, а знамения ждал. Верил, убогий человек, до последнего часа своего верил!.. Горбатого, бают, могила выправляет. Брата Прокопа и могила не поправила — гроб-то пришлось под горб прилаживать. Перед самой кончиной он мне, Олеша, открылся. А случилось таково: сидел Прокоп в ночи у огня, и явилось ему вроде озарения: всемогущ бог, неотступна вера. Сотворил он молитву, сказал: «Верю в тебя, господи. Огради!..» — и положил руки в огонь… Таково, Олеша. Проникся я исповедью Прокопа так, что жутко мне стало. И долго под его словом жил, все хотел догадать, какой это такой поворот: человек силен верой, а тут вдруг вера да против человека?!
И вот что, Олеша, мне открылось: не всякая вера истинна. Мир-то, он — рукотворный! От ложки, избы — до души человеческой! А он — руки в огонь. — Федя умолк, боком навалился на стол; так и сидел, отворотившись, рукой придавив волосатую голову. Не поднимая головы, договорил:
— Вот, Олеша, что может сотворить вера с человеком. А вот что человек может, когда вера доподлинная, то должно показать тебе, Олеша!
Алеша усмехнулся; сам чувствовал — нехорошо усмехнулся. Сказал:
— А что, если нету веры? Ни доподлинной, никакой?..
Федя поднял голову, обесцвеченная временем кожа на плоских его щеках закраснела. Из-под косматого волоса бровей в упор глядел он в глаза Алеши, будто взглядом добирался к дальним, запрятанным его мыслям. Неожиданно возвысив голос, чего никогда с ним не бывало, проговорил:
— Доказать хочешь, что веру потерял? Понапрасну стараешься, мил человек! Коли жить остался, значит, есть в тебе вера!.. Что суровости напустил? Деревяшек своих напугался?! А ты не пугайся. За людей ты кровь пролил. И скажи ты мне, найдется хоть одна живая душа у нас в Семигорье, по всей Волге, да что там — по всей России, что деревяшками тебя попрекнет?! Не случиться такому, Олеша. Народ, он чуткий до чужого горя. А горе твое каждой вдове, каждому мальчонке, будь он сиротинкой или об руку с воротившимся отцом, — свое, сердечное, кровное горе!.. Костылики-то свои ты помалу прибирай. Окрепись на деревяшках-то, ходи-бегай! По лесу с ружьем хаживай! Себя окрепишь — все другое приложится. Голова, руки — при тебе. Дело еще сотворишь, Олеша. Заметное людям дело сотворишь!.. — Федя положил на стол руку; придавил другой, будто под руку собрал весь разговор; смотрел, выжидая.