Васенка запустила пальцы в его густые волосы, потрепала, прижала к себе, поцеловала в бровь и — взволновалась. Алеша почувствовал, как испугалась Васенка своей ласки, поднялась, встала у окна, присунула к стеклу запаленное лицо. Глядя сквозь стекло на волю, напряглась о чем-то спросить, но не спросила: пошла по избе, на ходу бездумно прибирая в беспорядке побросанные вещи, каждой находя место.
Оставленный на лавке, Алеша потерянно следил за Васенкой. С охватившей его вдруг ревностью и обидой сказал:
— Федю вот жалеешь!..
Васенка только что подхватила с подоконника сунутые сюда, наверное, еще с зимы, порванные рукавицы, услышала неприкрытую горечь Алешиных слов, повернулась будто в удивлении:
— Что ты такое, говоришь, Алеша! Первый горемыка в Семигорье — Федя. Беды к нему катятся, будто под горой живет! Небось словечка о себе не молвил. А вот тебе скажу. До первой еще победы, что была под Москвой, — похоронка на сына. Через год — на дочь; в городе училась, в радистки пошла. Забросили на фронт — там ее немцы и сгубили. Настена, жена, — ты, верно, ее и не знал, дела у тебя только до Феди были, — не удержалась на свете. А нужна она была ему, ой, как нужна! А следом еще лихо прикатило: брат потерянный, убогий явился. Зиму бедовал с ним Федя — мыл, одевал, с ложки кормил. В пору-то какую! Корочка хлеба явится на стол — праздник!..
Васенка стояла посреди избы, перекладывала с руки на руку Федины рукавицы; упрекать вроде бы не упрекала, а хмуро внимавший ей Алеша от слов ее бледнел.
— Я, Алеша, эти вот рваные рукавицы взяла, а вижу, как в этих рукавицах, в крещенские морозы, Федя лед долбил в Немде, чтоб вытянуть бог весть из чего сплетенные мережки, какой ни есть добычей людей подбодрить!.. Тот худой зипун, что на гвоздь навесила, тронула, а сердце от памяти заныло — в зипунишке этом в мартовскую липкую вьюжицу Федя на салазках тянул до города младшенькую петраковскую девчонку — животом, слабиночка, измаялась, не знаю, как отходили в больнице! Воротился домой, с неделю от кашля не говорил. А ведь крепкий свой тулуп да катанки средь зимы солдатам послал! Теперь вижу мед у него был прихоронен, ни пол-ложки для себя не взял!.. Травку какую-то все попивал… Даже неструганный, кособокий этот вот стол, мне, как сам Федя, дорог. Ведь хорошие-то доски он со стола сбил, чтоб брата честь по чести схоронить!.. Много, ой много лиха на одного! Устал он жить. Для себя ему и жизнь-то не надобна. А живет! Не сказать сколько людей за этим столом, в этой вот избе, душу себе отогрело! И ты к нему пришел, другого своему горю не выбрал. Значит, чувствуешь, у кого сил занять!..
Ваеенка перегнула рукавицы, всунула в печурку, потеснив пучок сухой травы и бересту, снова встала у окна, сложила на груди руки, глядела вприщур на волю. Алеша чувствовал себя скверно, так скверно, как никогда не чувствовал себя перед людьми. Две правды, две жизни сошлись, схлестнулись в стареньком домишке Феди, и Алеша, до самого этого часа живущий только правдой солдата, вдруг потерялся перед той, другой правдой, которая была за горестными словами Васенки.
Васенка, не размыкая крепко прижатых к груди рук, медленными шагами прошла по избе, подсела к столу, из-под в строгости сдвинутых бровей посмотрела жгуче, спросила, сдерживая голос:
— Что про Леонида Ивановича не спрашиваешь? Или знаешь что?..
Алеша опустил голову. Из самой середины войны память вынесла кроваво-красный влажный вечер, затерянную в смоленских лесах незнакомую деревушку, Леонида Ивановича на крыльце чужого дома. Радость их, трех, по чистой случайности не расстрелянных вместе с десантом, и тут же, в ответ на их доверчивость, руки Красношеина на его, Алешином, автомате, короткий толчок в спину, обрывающий свободу. Плеснулся в глаза тот кроваво-красный догорающий день у незнакомой деревни, и тут же память сменила его видением холодной ясной августовской зари на опушке влажного бора, Красношеина, в обнимку с немецким пулеметом, неловко прижавшегося к стволу старой сосны. Он видел его таким, каким был Леонид Иванович за несколько минут до смерти: плотная тень от нависшей сосновой лапы как бы отсекала от его лица верхнюю половину; на освещенной половине были усмешливые, стиснутые до синевы губы; на затененной, верхней, как будто не было ни волос, ни лба, — одни глаза, как две черные пещеры с мерцающим отсветом дотлевающих где-то в самой их глубине углей. И голос сохранила память— западающий в хриплость красношеинский голос; и слова, в завет ему, Алеше, сказанные: «Про все Васенке не говори. А вот про то, что сейчас здесь будет, про то скажи…»
Все это мгновенным видением пронеслось перед закрытыми глазами Алеши. Он не знал, что должен сказать Васенке. В полном смятении чувств думал: «Вот он, судный час: грехи чужие, исповедь моя…»
Васенка угадала: носит в себе Алеша весть о Леониде Ивановиче! Руки ее задрожали, поднялись к лицу; она подсунулась ближе, едва слышным голосом спросила:
— Коли знаешь, скажи?!
Глухо, под стол, он сказал:
— Он погиб… — И, испугавшись вдруг повисшей тишины, еще глуше добавил: — Он хорошо погиб…
На Васенку Алеша не смотрел. Капала из умывальника вода, капли размеренно, как постук ходиков, ударялись о какую-то твердь в тазу; тупой звук становился все слышней и как будто ближе, мешался с высоким звоном в ушах, который пришел с ним оттуда, с войны; в высоком звоне он едва расслышал тихий растерянный голос.
— Алеша, Алеша… Можно ли так-то: хорошо погибнуть?!
— Стало быть, можно… — Он поднял наконец глаза. Васенка, опираясь локтями о стол, держала голову руками, смотрела с пристальностью вниз, мимо стола, на яркое солнечное пятно под окном; все было в ней неподвижно, лишь удивительно ровные, полные, как у Зойки, сейчас бледные, губы чуть подрагивали, как будто от неслышных ему слов. Васенка прищурилась, не отрывая глаз от светлого пятна на полу, медленным напряженным голосом спросила:
— Пошто не говоришь мне все?
Алеша молчал; он и теперь не знал, искупил ли вину Леонид Иванович своей смертью или так навек и остался без Родины. Одно он знал твердо: он и трое его товарищей жизнью были обязаны ему. И когда молчание стало невыносимым, упрямо повторил.
— Леонид Иванович погиб. Под Смоленском. Это все, что я знаю.
В глазах Васенки, всегда светлых, теперь как будто затененных, он видел смятение и боль; придерживая руки у высокой шеи, она смотрела, ожидая. Потом как-то сдвоенно вздохнула, и напряжение, бывшее в ней с первых минут, как вошла она в дом, оставило ее; руки пали с мягким стуком на стол, лицо, непривычно решительное, напряженное этой решительностью, дрогнуло в каком-то горьком недоумении; и вся Васенка открылась в прежней своей беззащитности:
— Алеша, Алеша, понимаешь ли ты, что мне надобно знать все? Все, до словечка последнего! Судьба моя в том, Алеша! Быть мне верной его памяти или забыть, про все забыть! Не помнить, себя не казнить, коли случится по-другому…
Боль Васенки Алеша видел; он протянул через стол руки, вобрал в ладони покорные ему Васенкины пальцы, сжал, сострадая. Он облегчил бы свою душу, если бы здесь, сейчас рассказал о том, что пережил там, на Смоленщине. Но тяжесть памяти о предательстве Леонида Ивановича тогда перешла бы к Васенке, придавила бы ни в чем не виноватое ее сердце. Проясненный состраданием чужому горю, он держал в своих ладонях покорную ему руку, принимая на себя чужую боль, говорил:
— Погиб Леонид Иванович. Нам помог, а сам погиб. Ты теперь знаешь, люди узнают. И памятью себя не осуждай. Свободна ты в теперешней своей жизни. Слышишь, Васена, свободна!..
Васенка высвободила руку. С силой прижимая к лицу ладони, огладила глаза, щеки, будто смывая дурноту наконец-то дошедшей верти, посмотрела внимательно:
— Больше ничего не скажешь?..
Алеша покачал головой. Васенка шевельнула в усмешке углами губ, вздохнула:
— Что ж, ладно, Алеша. Знаю, как ты был добр к Леониду Ивановичу! Как-нибудь разберусь сама…
Лицо ее потвердело, морщины отяжелили лоб, сузились в раздумье глаза; она хотела о чем-то спросить, но вошел в радостной суете Федя, извлек из-за пазухи бутылочку, по-стариковски лукаво улыбаясь, поставил на стол.
Васенка поднялась, оправила на себе старенькую кофту, взглядом уходя в светлый проем окна, проговорила устало:
— Спасибо, милый Федя… Что-то нехорошо мне сегодня! Посидите, выпейте с Алешей. А я пойду. Неможу…
Федя проводил Васенку взглядом, шагнул было к двери, остановился: глядел на Алешу из-под косматого волоса бровей, вопрошая.
Глава двадцатая
ИВАН-ЧАЙ
В лесу зацвел иван-чай. Возвращаясь с лугов в село по старой вырубке, Васенка вдруг увидела спокойный малиновый его пламень и как будто обожглась, — кипрей был Макаровым цветком!
«Люблю я тот лесной цветок, Васенушка. Вроде бы обычный, на глазах у всех растет. А разглядишь — навек полюбишь. Диво-цветок! И в том его диво, что на цвет бережлив! Запалится снизу и долго землю красует, пока последним цветком на вершинке не отгорит…»