– Да разогнать надо такую парторганизацию, и все тут! – долбанул кулаком по столу президиума подзуживаемый со всех сторон Хрущев.
9. Писатели на учете в зоопарке
И что бы вы думали – разогнали, хотя это полностью противоречило уставу партии. Какие там уставы, какие законы… «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать» – вот главный закон беззакония. Именно так расстреляли валютчика Рокотова, хотя по закону он не мог быть расстрелян, – закон переделали в соответствии с очередным «взбрыком» Хрущева.
Писатели-коммунисты, в силу того что по уставу они хоть где-то должны были быть на учете и платить свои партвзносы, становились на учет в жэках, а некоторые, сохранявшие чувство юмора, – в зоопарке, который был поблизости от Союза писателей. Через несколько дней после кремлевского совещания состоялось внеочередное собрание президиума писателей Москвы. На него приехал секретарь по идеологии МГК КПСС Кузнецов – снимать С. Щипачева. Ни Вознесенский, ни Аксенов на президиум не пришли: из нашего поколения был только я. Щипачев был смертельно бледен и неживым голосом зачитал заявление об уходе с поста председателя по собственному желанию. Я сказал, что буду голосовать за это только в том случае, если президиум в специальном дополнении выразит благодарность Степану Петровичу за его работу. Кузнецов нервно задергался, растерянно заелозил протезной рукой в черной перчатке по столу, – в общем-то формальный, но все-таки существенный нюанс «вынесения благодарности», видимо, «наверху» не дискутировался. Кузнецова выручил своей предательской «интеллигентностью» Федин, бывший тогда председателем Союза писателей СССР.
– Ну зачем это надо, Евгений Александрович! – с увещевающей отеческой укоризной сказал этот эстетизированный лицемер, которого кто-то, кажется Олеша, метко окрестил «чучелом орла». – Такая подчеркнутая благодарность будет в какой-то степени даже бестактной, ибо она сама собой подразумевается.
Кузнецов восторженно застучал по столу черной перчаткой, раз и навсегда сжатой в боевой кулак.
– Вот видите, сам Константин Александрович говорит, что выносить благодарность Степану Петровичу – это не что иное, как бестактность.
– Самая главная б-благодарность – она должна быть в сердце, Женя, а не на бумаге, – мягко пожурил меня частично детский писатель.
Я не сдавался, понимая, что все это циничная игра:
– Но почему то, что в сердце, нельзя выразить на бумаге?
Черный кулак Кузнецова застучал по столу уже угрожающе:
– Да потому, что нельзя…
Щипачев, униженный всей этой «торговлей», прижав руку к сердцу, бросился к двери:
– Простите, мне дурно…
– Как вы себя ведете, вы же убиваете Степана Петровича! – с дешевой театральностью воскликнул Федин.
Я уже знал тогда, что он предал Пастернака во время скандала с «Доктором Живаго» и даже не соизволил выйти из своей дачи, когда мимо нее проносили гроб с телом его затравленного коллеги и соседа. Впоследствии именно благодаря коллаборационистскому равнодушию Федина, которое практически равнялось благословению, и начались один за другим диссидентские процессы. Итак, руководимое партийным черным кожаным кулаком досточтимое собрание, за исключением меня, проголосовало за то, чтобы удовлетворить просьбу Щипачева об уходе «по собственному желанию», но без вынесения ему «бестактной» благодарности.
10. Вертикаль и горизонталь как ревизионистские термины
Вернемся, однако, в Георгиевский зал Кремля, в март 1963 года. Кто-то из «автоматчиков партии», а может быть, из «автоматчиц» (не была ли это Ванда Василевская?), возмущенно процитировал безобидное интервью Вознесенского какому-то польскому журналу, где он говорил, что отношения между литературными поколениями развиваются не по горизонтали, а по вертикали. Проще говоря, что он чувствует себя в одном поколении со многими старшими поэтами, близкими ему по духу, и в то же время некоторые его ровесники настолько ему чужды, что кажутся людьми другого поколения. В сущности, это – метафорический тезис о возможном духовном единстве между отцами и детьми, на чем так яростно настаивал Хрущев, примитивно отрицая саму проблему отцов и детей как чуть ли не антипатриотическую.
Атмосфера в Георгиевском зале Кремля была настолько абсурдистски накалена, что не было никакого желания вслушаться в чьи-либо аргументы. Дискуссии не было – была дискредитация. Дискредитировались не аргументы, а личности. Оказалось достаточным произнесения на трибуне только имени Вознесенского и двух иностранных слов «вертикаль» и «горизонталь», и как будто лимонным соком брызнули на раствор соды – зал зашипел, запузырился, забулькал. Вознесенский появился на трибуне и едва полусказал что-то, как над его головой взлетела кувалда хрущевского кулака:
– Забирайте ваш паспорт и убирайтесь вон, господин Вознесенский!
Торжествующий вой камарильи поддержал хамство своего, вообще-то, ненавидимого, презираемого, но в этот момент обожаемого пахана:
– Вон! Вон!
Но когда Вознесенский медленно повернулся и перед Хрущевым, установившим Берлинскую стену, дотащившим по океану почти до берегов США ракеты, спрятанные в пшенице, возникло растерянное, белое от ужаса лицо конкретного человека, а не безликий символ зла, подрывающего своим свиным рылом наш советский огород, Хрущев мгновенно переменился и, превратив кувалду кулака в раскрытую ладонь, придавил ею вой своих будущих предателей.
– Ну, скажите что-нибудь, – пробурчал Хрущев уже голосом ворчливого деда, но не палача.
Вознесенский с трудом выговорил, что не представляет жизни без родины, прочел стихи о секвойе Ленина в США. На него было больно смотреть, ибо вряд ли когда-нибудь стихи читались в столь неуместной, унизительной ситуации, среди жаждущего крови недоброжелательства. Не случайно потом у Вознесенского появились стихи о шпицрутенах, со свистом погружающихся в «мясное месиво спины». Строчки: «За что ты бьешь, царек отечный? За веру, что ли, за отечество?!» – обращены, конечно же, к Хрущеву. Версия о том, что поэты нашего поколения были якобы любимчиками Хрущева, затем Брежнева, а затем Андропова, чуть ли не их придворными летописцами, – это всего-навсего фальшивая легенда, сфабрикованная на традиционной государственной фабрике дезинформации. Ничего, кроме презрительного удивления, у меня не может вызывать, когда некоторые наши коллеги, которые в те годы сотрудничали в журнале «Октябрь» со сталинистом Кочетовым и писали статьи, поддерживающие хрущевский разгром молодых, тогда совсем нищих, но отважных художников, ныне пытаются высокомерно обвинить нас в этой придворности. Наша «придворность» была не больше, чем придворность Пушкина, по несчастью вынужденного ходить к царю, к Бенкендорфу, чтобы отстоять право своих стихов на жизнь, что далеко не всегда удавалось. Как никто другой, это знает Аксенов, потому что мы были в те годы рядом. На той «встрече с интеллигенцией» Аксенова по какому-то наитию вытянул на трибуну, как на лобное место, Хрущев, ткнув в него пальцем:
– Вы кто такой? Как ваша фамилия?
– Аксенов. Писатель.
Упустившая только что Вознесенского, камарилья снова оживилась и завыла.
– Вы почему мстите нам за своих родителей? Мы оплакиваем их, – спросил Хрущев, уже несколько подприустав от собственного ора.
– Я никому не собираюсь мстить, – опустил голову Аксенов. – Мои родители живы.
Хрущев, поняв, что совершил промах, сделал досадливо-примирительный жест: мол, ладно, идите на место. Нервы у Аксенова были на пределе, как, впрочем, и у всех нас. После «встречи с интеллигенцией» мы вышли из Кремля – Неизвестный, Аксенов, Рождественский и я.
– Ну что, ребята, неужели пора сушить сухари – снова будут сажать? – с угрюмо-веселыми злинками в глазах спросил Неизвестный.
Я, как всегдашний идеалист, ответил, что нет, возврат к прошлому невозможен. Роберт, в отличие от Неизвестного, невесело, побито покачал головой:
– А я сегодня подумал, что все может повториться.
Аксенов в тот момент, на Манежной, промолчал, но в этот же вечер на лестнице из него и выплеснулось:
– Ты что, не понимаешь, что наше правительство – это банда, готовая на все?
Потом, когда нас не то что по-глупому, а по-подлому поссорила жизнь, я написал стихи, надеясь, что он их услышит, догадается, о какой лестнице идет в них речь.
Мне снится старый друг, крик-исповедь у стенна лестнице такой, где черт сломает ногу,и ненависть его, но не ко мне, а к тем,кто были нам враги и будут, слава богу.
Но он эти стихи не услышал, или не захотел услышать, или ему ревниво не позволили их услышать. Через много лет я был потрясен тем, что в отредактированном им посмертном переиздании «Крутого маршрута», великого произведения его матери, Евгении Гинзбург, которая в больнице заклинала нас не ссориться, Аксенов без всякого на это права снял эпиграф – мое четверостишие из «Наследников Сталина».