Тогда, осенью сорок первого, он был послан из штаба армии для связи с дравшейся под Бородином стрелковой дивизией полковника Полосухина. На пути в дивизию его машину обстрелял с воздуха немецкий истребитель — как отчетливо, как ясно все воскресало в памяти — машина загорелась, он добирался пешком, ползком, тащил на себе раненого шофера, ефрейтора Колоскова. И он видел, как перед Багратионовыми флешами — оплывшими спустя более чем столетие земляными насыпями, где когда-то истекли кровью наполеоновские корпуса Даву, Нея и Жюно, — догорали на черной, опаленной земле немецкие танки.
Был ветреный день с бегущими просветами лазури на облачном, меняющемся небе, лес облетел, одни дубы не сбросили еще своей кованой листвы. К утру все покрывалось белесым, бертолетовым налетом инея, к полудню оттаивало, почва начинала сочиться, и там, где отдавали богу душу гренадеры Кутузова, умирали на мокрой земле стрелки Полосухина. Водитель Колосков всё просил: «Товарищ майор, не оставляйте... хотя б до медпункта... Товарищ... не дайте помереть... санитаров покличьте...», а потом ахнул, как будто изумившись, и сразу отяжелел. И множество других Колосковых, стрелявших из залитых водой окопов, встававших с гранатами навстречу врагу, измазанных глиной, неуклюже падавших, истошно кричавших, утихших с побелевшими, серо-голубыми лицами, пронеслись перед Белозеровым, пока он смотрел на раскрашенное, подсвеченное электричеством полотно, изображавшее, по мнению художников, Бородинское сражение. Гусарские ментики, расшитые золотыми шнурами, и оперенные шлемы тяжелых кирасир мешались в его глазах с кожаными шлемами танкистов, с заляпанными грязью шинелями пулеметчиков. Он снова как будто был в бою, снова сражался, не то на задымленной, заваленной трупами батарее Раевского, не то в обескровленных боевых порядках Полосухина.
Из этого сна наяву его вывел строгий учительский голос девушки-экскурсовода, подошедшей со своей группой.
— Не разбредайтесь, товарищи! Давайте сюда, ко мне!.. Бородинское сражение оказало значительное влияние на дальнейший ход Отечественной войны, — озирая слушателей быстрым взглядом подведенных глаз, сказала девушка. — Кутузов, опираясь на стойкость солдат и воинское умение командиров, разбил все замыслы Наполеона.
Белозеров прислушался. «Звонкая пичужка какая, — подумал он снисходительно. — Ну, а что же?.. Все правильно: и стойкость, и умение — всё так...»
Кольку потеснили от перилец, ему стало плохо видно, и он тронул дядю Колю за руку — пора им было уходить.
— Да, брат, пойдем, — оживившись, сказал дядя Коля, — а ты, я вижу, заскучал уже. Не понравилось тебе?
— Понравилось, очень! Бомбочки такие маленькие, а, наверно, тяжелые. Звезданет — будь здоров! — вежливо выразил Колька таким образом свою благодарность.
Белозеров не то чтобы повеселел, но ему сделалось неожиданно легче, покойнее. Уходя отсюда, он словно бы и впрямь выходил из тяжелого боя, в котором устоял вместе со всеми. И удивительное чувство, что приходит лишь после боя, когда наступает тишина — это странная, пустоватая тишина победы, — вновь охватило его, завладело им почти так же, как некогда под Москвой, на Варшавском шоссе, потом на Днепре, на правом берегу, потом на развалинах Берлина... Дело было сделано! Что бы сейчас ни приключилось с ним, с Белозеровым, он свое дело сделал, и, кажется, сделал хорошо! В день Страшного суда — эх, если б такой день и вправду когда-нибудь протрубили трубы и каждому было бы воздано по заслугам! — он встал бы «смирно» в той же неисчислимой воинской колонне, что и Колосков, и сам Багратион.
На площади перед зданием панорамы двигалась и шумела живая, тесная субботняя толпа. Население Москвы накануне выходного дня будто удваивалось: больше было и людей и машин на улицах, и покупателей в переполненных магазинах, а на стоянках такси вырастали очереди.
«Размножаются человеки, — подумал Белозеров, — ну, ну, продолжайте в том же духе!» — разрешил он москвичам, словно бы имел право на такое разрешение... Да и то сказать, каково бы им всем было сейчас, если б не он, солдат, и не тысячи тысяч его товарищей, выполнивших в свой срок трудную солдатскую работу!.. И то, что эти хлопотливые, отягченные покупками, озабоченные своими предвоскресными заботами люди шли и шли мимо, решительно не обращая на него внимания, было, как видно, в порядке вещей. Горечи Белозеров не испытывал, наоборот, он давно уже не чувствовал себя так легко — точно ему простили какой-то главный грех. А во внимании и благодарности он не нуждался, как и Колосков, как и другие его однополчане, даже имен которых не сохранилось.
— Хочешь мороженого? — спросил Белозеров у Кольки. — Какое ты любишь?
И он с удовольствием смотрел, как мальчуган обсасывал вафельную трубочку с белой сливочной начинкой. Он наслаждался тем, что его отпустило, что прошла, быть может, и ненадолго, его непрестанная, сосущая тоска: щурясь на свет, он озирался... День московского лета жарко пылал вокруг, не было ни дуновения, струился над помягчевшим асфальтом муаровый воздух. Машины шли сомкнутым строем, и на полированном металле радиаторов там и тут вспыхивали белые звезды. Невдалеке продавали в киоске цветы: желтые тюльпаны, обернутые в целлофан, и люди отходили от киоска, неся тюльпаны перед собой, как зажженные свечи в стаканах.
— Купим маме цветы, — сказал Белозеров, поворачивая к киоску.
И он замер в полуобороте: мимо прошел Бояров — человек, который его погубил!..
Белозеров узнал этот толстоносый профиль с округлой, пухлой, плохо выбритой щекой, этот двойной скошенный подбородок... Так вот оно как! Бояров перестал даже прятаться, вылез из своей щели на белый свет, открыто появился в городе!.. И Белозеров сорвался вдогонку...
Машинально шаря у себя на правом боку, где некогда висел пистолет, не находя его и в ярости сквозь зубы матерясь, он, набегая, едва не толкнул Боярова грудью. Он готов был тут же схватить его и потащить к ответу — невероятная удача сама шла ему в руки... Но прохожий обернулся, вскрикнул, выставил локоть, защищаясь... И Белозеров увидел, что ошибся: вблизи человек был и не очень похож на Боярова, только толст, как тот, и круглолиц. И, должно быть, очень уж хотел он, Белозеров, этой встречи, если мог так обмануться.
— Что вы, что?.. — Человек метнулся от него в сторону.
— Прошу простить, — пробормотал Белозеров, — померещилось, что старый друг... Виноват!
Он оглянулся: к нему бежал Колька. Мальчик был испуган и, добежав, схватил его за руку.
Некоторое время они шли молча, рядом; Колька не выпускал его руки.
— Да, мы же хотели купить маме цветы! — сказал Белозеров.
И они повернули назад, к киоску.
22
После обеда Валентина Ивановна отослала Кольку во двор, чтобы не мешал отдохнуть Николаю Николаевичу, а сама собрала со стола и пошла на кухню мыть посуду. Слыша за спиной шепот соседок, ловя их переглядывания, она напустила на себя неприступный вид, боясь, что те станут приставать с расспросами. А что она могла им сказать? — она и сама ничего не понимала, теряясь между надеждой и сомнениями.
Николай Николаевич отдыхать не стал, устроился у открытого окна и курил, о чем-то раздумывая. Это раздумье и беспокоило Валентину Ивановну — проникнуть в его смысл она была не в состоянии. Однако же под вечер они все трое отправились в кино; Колька подал идею, а Николай Николаевич, хотя и без воодушевления, ее поддержал. И когда они шли по улице — Николай Николаевич в середине, она по правую его руку, Колька по левую, — ей казалось, что ее мечтания почти что осуществились. По крайней мере, все, кто их видел на улице, наверно, думали: «Вот идет счастливая семья: муж, герой войны, солидный, не очень еще старый, красивый; жена, совсем еще не старая и тоже симпатичная, а с ними их сынишка».
В кино они посидели сперва, как и полагалось, в фойе, послушали певицу, спевшую «Тишину» и «Любовь свободна, жизнь чаруя...», потом посмотрели комедию «Полосатый рейс». Колька задыхался от смеха, повизгивал, и, глядя на него, смеялся Николай Николаевич. Словом, этот семейный поход в кино был замечательно удачным. А вернувшись домой, они сели все пить чай и разговаривали о кино и об артистах, — Николай Николаевич вспомнил, как на фронте в его полк приезжала бригада, показавшая на полянке в лесу старую комедию «Фрол Скобеев». И это чаепитие с разговорами тоже оказалось чрезвычайно приятным, хотя и было всего лишь обыкновенным семейным чаепитием, чем-то вроде ежевечернего обряда, совершавшегося в миллионах человеческих семейств. Но именно обыкновенностью, заурядностью оно было дорого и важно Валентине Ивановне. Уж она ли — господи боже! — она ли не старалась устроить свою и Колькину жизнь так, как у всех, ни лучше, ни богаче, а как у всех?! Да вот не давалось ей это — самое, казалось бы, простое, всеобщее, как хлеб... Первый ее муж, отец Кольки, и поколачивал ее по пьянке, и пропил ее швейную машинку, на которую она год копила деньги, а она корила себя за то, что так и не смогла его полюбить: все терпела, ждала, думала — образумится человек.