Могучая овчарка с волчьей мордой и с львиными лапами сипло рычала, как только к ней приближались чужие, и скалилась, обнажая кривоватые клыки, — она заранее предупреждала: со мной лучше не связывайтесь. Смешная мохнатая собачонка — дымное курчавое облачко, из которого высовывался кожаный черный носик, — ни за что не хотела уходить к новой хозяйке — пухлой девчонке с распущенными по плечам волнистыми волосами. Девчонка дергала за цепочку и робко, льстиво просила: «Волчок, ну, что же ты... Ну, миленький, Волчок!» А песик упирался, не шел и вдруг повалился на спинку, открыв бледно-розовый, как у поросенка, животик. Вокруг стали смеяться, и Колька едва удержался, чтобы не дернуть девчонку за ее роскошные волосы: не видела она, что ли, что Волчок не хочет с нею идти?
А завершилось это путешествие на рынок самым необыкновенным и счастливым образом. Колька и дядя Коля остановились около черной, шнуровой пуделихи, довольно уже пожилой, с полысевшими боками; пуделиха умно, с немым вопросом поглядела на Кольку. И ее хозяйка — тоже пожилая и тоже в кудерьках, в соломенной шляпке, обвитой выцветшей лентой, — познакомила их.
— Это Кармен, — серьезно проговорила она, — вы, возможно, видели Кармен на арене: собака-математик, знаменитость пятидесятых годов, счет до двадцати и четыре действия арифметики.
И она понизила голос, точно не желая, чтобы Кармен слышала:
— А это ее помет от Тезея, кобелек Трифон, Тришка.
Женщина кивнула на спавшее у нее на руках совершенно черное, гладко-блестящее существо с мордочкой в кулачок младенца.
— Тезея вы тоже не знаете? — с сожалением сказала она. — Рекордсмен и четырежды медалист... Не угодно ли посмотреть родословную?.. Подержи, мой дружок!
Неожиданно она протянула щенка Кольке; тот бережно принял этот теплый клубочек на ладони. И в тот же момент мать Тришки, знаменитая Кармен, встала вдруг на задние лапы и, тряся своими длинными шнурами, похожая на старую, черную цыганку, положила передние лапы Кольке на плечи. Ее шоколадные глаза заглянули словно бы в самую душу Кольки, и он всем потом говорил, что пуделиха попросила не обижать ее сына. Колька застыл на месте, ощущая на своем лице жаркое, частое собачье дыхание.
— Кармен почувствовала к вашему сыну доверие, — сказала женщина. — О, животный инстинкт — это еще неразгаданная тайна. Прошу вас — вот документы Кармен.
Она подала дяде Коле пачку ветхих бумаг, подклеенных на сгибах, но он не стал ничего читать, а сразу полез в карман за деньгами. И, таким образом, Колька нежданно-негаданно сделался владельцем замечательного черного пуделя по кличке Трифон.
Валентина Ивановна, по правде сказать, была не слишком обрадована этим приобретением — у нее и без Трифона хватало всяких хлопот. Но она смирилась, — щенок, которого привезли в шляпе Николая Николаевича, беспомощно ткнулся мордочкой ей в руки и, налакавшись молока, тут же тихо уснул в картонной коробке от ботинок, где Колька устроил ему постель. К тому же самые заботы о нем связали еще одной доброй связью ее обоих Николаев. Они сообща — большой и маленький — возились с щенком, советовались, как его приучать к порядку, чем кормить, и в этом опять же было что-то семейное: ни дать ни взять — отец и сын хлопотали в выходной день в ожидании обеда... Не так бывало со вторым мужем Валентины Ивановны: у того с Колькой сразу же разладились отношения, невзлюбили они друг друга. Этот второй муж — неустроенный, обозленный человек — завербовался вскоре на Дальний Восток, уехал и оттуда прислал письмо: «Не жди меня, не будет у нас жизни с тобой и с твоим сыном». А вот Николай Николаевич привязался к Кольке...
И однако, о главном он по-прежнему хранил молчание: он не возвращался домой, к жене, но и не говорил, что намерен навсегда остаться здесь, у Валентины Ивановны. А ближе к ночи, когда Колька уже спал, поставив в ногах кровати коробку с Тришкой, он, как вчера и позавчера, попросил водки. И Валентине Ивановне казалось, что и не уходя от нее он ее покидал, одолеваемый своими неведомыми ей мыслями: он либо надолго замолкал над стопкой, либо тихонько про себя мычал: «Любовь свободна, жизнь чаруя...», бесконечно повторяя одно и то же. Наконец, он задремывал, сидя за столом, голова его свешивалась, и Валентина Ивановна будила его и стелила постель.
Сегодня он вдруг сам очнулся от дремоты, огляделся, точно не понимая, где он, и громко спросил:
— Какой сегодня день?.. Число какое?
Это прозвучало так неожиданно, что Валентина Ивановна не сразу сообразила, какое в самом деле было число. И он растерялся и забеспокоился; окончательно проснувшись, он пробормотал:
— Постой-ка... сегодня же воскресенье... Нет?
— Господи, ну конечно, воскресенье! — воскликнула она.
— Черт, до чего допился, — сказал он расслабленно.
И снова себе налил... В дремоте Белозерову померещилось, что отсрочка, полученная им, уже кончилась и его время всё истекло. А следовательно, он должен был сейчас же, немедленно, приступить к делу... Это не испугало его, но показалось ужасно хлопотливым. Белозерову просто не захотелось подниматься. И, вспомнив с облегчением, что впереди у него еще четыре дня, он опять задремал.
В понедельник он проснулся один в постели. Валентина Ивановна встала уже, ей надо было на работу, и причесывалась, стоя спиной к нему перед зеркалом на комоде. Сквозь полузакрытые веки, притворяясь спящим, Белозеров следил, как ловко укладывала она недлинную, но толстую косу, быстро, на ощупь втыкая шпильки, мяла ее и оглаживала, лепя круглый узел на затылке. Она была еще в своей сиреневой комбинации, босая, и, когда поднимала руки, ее полные ножки открывались выше подколенных, нежных ямок. А из зеркала смотрели пристально, мимо Белозерова, ее молочно-голубые глаза на овальном личике с коротким носиком, с чистым, блестящим лбом. Вале никто не давал ее тридцати трех лет; сейчас она выглядела девчонкой... И Белозеров с той особенной утренней ясностью, что бывает тотчас же после пробуждения, спросил себя: «Что же я делаю? Как же так можно с нею? Завтра-послезавтра я уйду, а она...» И его озадачило то, что, в сущности, он никогда серьезно, вполне серьезно и не думал о своей доброй, на все согласной подруге. Он и мало знал о ней, о ее прошлой жизни; кажется, она долго жила в детском доме. Ее отец, мать, старшая сестра — все погибли в войну в немецком концлагере; одиноко она растила сына, не получая даже алиментов от отца Кольки — тот где-то скрывался, путал следы. Но, глядя на нее, деятельную, радушную, чистенькую, очень, должно быть, здоровую, ему, Белозерову, и в голову не приходило: «А как она там справляется одна?..» Он часто заставал ее вечером за пишущей машинкой — Валя брала переписку на дом. Но, введя его в комнату, она тут же убирала с глаз и машинку, и какие-нибудь протоколы, которые отстукивала, — она всегда для него оказывалась свободной. И выходило, что машинистка Валя со своей шестидесятирублевой зарплатой, со своей вечерней перепиской была щедрее его...
Она повернула голову направо, налево, оценивая в зеркале свою прическу, и Белозеров сомкнул веки. Он слышал, как она ходила по комнате и ее босые пятки мягко припечатывались к полу; как легонько стукнула дверца шкафа, как зашелестело платье. Вновь приоткрыв глаза, он увидел ее сидящей у стола — Валя пришивала пуговку; перекусив нитку, двумя пальцами прижала пуговку, точно припечатала. Показался из своей комнатки Колька — заспанный, в одних трусах и тоже босой, с толстенькими, тупыми ступнями.
— Доброе... — Он зевнул и не договорил.
— Позавтракаете с дядей Колей, — зашептала Валентина Ивановна, — поджаришь картошечки на завтрак, я начистила, в кастрюльке стоит на подоконнике на кухне.
Последние слова донеслись из-под платья, которое она надевала через голову. Выглянув на свет, и выпрастывая руки из рукавов, она еще распорядилась:
— Хлеба купишь к обеду... батончик за тринадцать копеек и полбуханки обдирного.
— Молоко Тришке надо, — сказал Колька.
— И молоко — тебе и Тришке — две бутылки. Возьмешь посуду и пятьдесят копеек. — Валентина Ивановна поцеловала сына в макушку. — Ну, я побежала... Скажешь дяде Коле, что я приду к шести. Ну, будь молодчиной, коле́чко мое!..
Белозеров крепко сжал веки, зная, что сию минуту она, уходя, посмотрит на него. «Мне надо убираться отсюда... — подумал он. — Нельзя мне здесь больше, нехорошо, — негодяй я!»
Послышался легкий шаркающий звук — Валя надела туфли и на цыпочках пошла к дверям. Но двери не скрипнули — она оглянулась, и Белозеров замер в постели.
«Сегодня же я уйду...» — решил он, чувствуя себя преступником: он не должен был даже появляться здесь, не имел права и на малую толику этой любви. «Сегодня же вечером! — приказал он себе. — И у меня останется еще три дня... А зачем мне эти три дня? И куда я пойду? И стоит ли еще дожидаться?»