«Пьер!
Я даже не знаю, прочитаете ли вы когда-нибудь эти строки и не понапрасну ли они написаны, — как тщетно пролиты потоки слез, которые струились из моих глаз, когда я думала о вас после того ужасного дня. Я не знаю позволите ли вы мне еще раз сказать вам, что я люблю вас, что я никогда и никого на свете не любила, кроме вас, и, чувствую, никого уже после вас не полюблю. Но мне необходимо высказаться перед вами, в надежде, что все же дойдет до вас моя жалоба, смиренная жалоба сердца, которое страдает не столько от собственного горя, сколько от горя, причиненного вам.
Когда я получила первое письмо, которое вы не захотели даже распечатать, то сердце мое разрывалось при мысли: как должен он страдать, если поступил так жестоко! И я чувствовала только ваше горе…
Нет, мой любимый, не могу я говорить с тобой иначе, как заговорила с того часа, когда призвала тебя, чтобы попросить тебя уехать, — и приняла в свои объятия. Я попробовала овладеть собой. Но мне слишком больно не открывать перед тобой все мое сердце. Если ты не прочтешь этих строк, ты не рассердишься на меня за слова любви, которые я скажу тебе: ты не услышишь их. А если ты их прочтешь!.. Ах, если ты прочтешь их, ты вспомнишь наши часы, те часы, которые прошли так быстро на берегу моря, под прелестными спокойными соснами на мысе Антиб, потом на палубе судна, потом в Генуе, когда ты не был еще поражен страшным ударом, когда я могла видеть тебя счастливым и делать тебя счастливым!..
Милый мой, ты не знаешь себя, ты не можешь знать, что значит для женщины дать тебе счастье!.. Если я не сказала тебе сразу того, что ты знаешь теперь, то вся моя вина вышла из-за того, что во мне жила уверенность: стоит мне сказать — и никогда более не увижу я твоих глаз такими, какими видела их — чудными, с ясным светом, отражавшим твою прекрасную, восхищенную душу.
Пойми меня, мой любимый, и не думай, что я хочу оправдать свою вину перед тобой. Правда, я не стоила тебя. Ты был воплощением красоты, юности, чистоты, всего, что есть на земле доброго, нежного, чудного. Я потеряла право на любовь такого существа, как ты. Я должна была сказать это тебе с первого же дня, а потом ты мог бы снизойти ко мне, взять меня и кинуть, как свою рабу, как бедное существо, созданное для того, чтобы понравиться тебе на одну минуту, развлечь тебя и возблагодарить тебя за то… Знай же, бедный мой, любимый мой, я думала об этом и дорого заплатила за влечение не гордости, а любви: я боялась заслужить твое презрение!..
И потом, женщина, которую ты возродил во мне, так мало походила на то, чем была я до знакомства с тобой! «Я не лгу ему», — думала я. И я не лгала тебе, любя тебя сердцем, изменившимся совершенно… О, как любила я тебя! Как любила я тебя! Этого ты никогда не узнаешь, ни ты, ни, думаю, я сама! Во мне жило что-то более глубокое, чем мое сердце, и такое грустное, когда я думала, что могло бы быть, если бы я дождалась тебя!..
Пьер, ты видишь, что я говорю о себе в прошедшем, как говорят о мертвых. Но не бойся, однако. Я не думаю покончить с жизнью. Я принесла тебе слишком великую печаль, чтобы усилить ее еще угрызениями совести. Я живу и буду жить, если можно назвать это жизнью — узнать тебя, полюбить, быть любимой тобой и потерять тебя!..
Я знаю, что ты покидаешь Канны, уезжаешь завтра. Кажется мне, что ты не захочешь покинуть меня навсегда, не дав возможности поговорить с тобой. Рука моя дрожит, водя пером, я не нахожу слов, чтобы выразить тебе свои мысли. Но все же есть что-то очень жестокое в мысли, что ты покинешь меня, не позволив объяснить тебе, какие причины довели меня до того, что прежде я была другим человеком.
Если бы ты пробыл со мной час, один только час, то ты все-таки уехал бы, но судил бы обо мне иначе. Что было, то не воротится. Но мне хотелось бы унести с собой во вдовью жизнь, которая теперь ожидает меня, хоть одно утешение, что ты видишь меня такой, какая я на самом деле, что ты не считаешь меня способной на то, чего я не совершила.
Любимый мой, часы мои сочтены! Ты уезжаешь завтра. Когда ты будешь читать это письмо, если оно тронет тебя, если ты найдешь, что я обращаюсь со справедливой просьбой, приходи ко мне в час, в который приходил прежде. После одиннадцати часов я буду ждать тебя в теплице. Если ты бесповоротно осудил меня и откажешь мне в этом последнем свидании, прощай тогда, прощай, прощай навек, и ни единый упрек тебе не сорвется с губ моих, не шевельнется в сердце, и все равно я всегда-всегда буду говорить тебе: «Спасибо, любимый мой, за то, что научил любить тебя».
«Я не пойду», — сказал себе молодой человек, прочитав до конца эти строки, в коих звучал страстный призыв любви. «Я не пойду», — повторил он. Но он знал, что в душе его уже нет твердости, что он не в силах сопротивляться, что он откликнется на этот горестный призыв, что он поддастся этому милому голосу, музыка которого звучала в каждом слове письма, умоляя его, обжигая любовью, лаская ему сердце смертельно-грустной и нежной лаской.
Сознание возможной, несомненной низости было в нем до такой степени ясно, что взор друга, когда они встретились за завтраком, казался ему невыносимым. Пьер не в силах был разговаривать с ним, слышать его голос, быть в одной комнате с ним. К концу дня он уже не смел говорить себе: «Я не пойду».
Какая-то раскованность, которую придает любовнику уверенность в предстоящем свидании, овладевала им, наполняла его, увлекала все его существо, и к одиннадцати часам вечера он, нахлобучив шляпу на самые глаза, прижимаясь к стенам, как преступник, с пересохшим от волнения горлом, обезумев от стыда и страсти, вышел из отеля и направился по дороге, которая вела к вилле Гельмгольц. Женщина победила. Предательство свершилось…
Была одна из тех провансальских весенних ночей, когда вся природа полна опьяняющей неги. Ароматы цветов ласкали Пьера, несясь из густых садов. Томный ветерок шелестел в темной листве деревьев, придавая пейзажу какую-то жизнь, упоенную убаюкивающим экстазом; твердь сверкала звездами. Нарождающаяся луна оттеняла мрак, не имея силы осветить его, и необъятная тайна парила над молчаливым пейзажем. Это ли не ночь, чтобы идти к любовнице с бурей страсти в сердце, с поцелуями на губах, с лихорадочным пылом предвкушаемой неги в крови!
Однако Пьер, по мере того как приближался к месту свидания, начинал испытывать невыразимую тоску. Этот поступок, который сейчас свершится, представлялся ему таким преступным, что он был удручен. И все же он совершал его. Он шел. Огонь, вспыхнувший в его крови благодаря словам письма, продолжал владычествовать над ослабевшей волей. Он шел. Но это тайное и преступное посещение женщины, которую он презирал, презирая и самого себя за вожделение к ней, совсем не походило на прежние его свидания на той же вилле, когда он шел по той же дороге, но чувствовал благоговейный трепет, как пилигрим!
А Оливье?.. Боже! Если бы Оливье видел его теперь, тот Оливье, которого он так жестоко предает!.. На этой мысли сосредоточивалось все его существо, объятое трепетом любви и угрызений до такой степени, что малейший шорох приводил его в ужас. Очертания предметов вокруг него принимали грозный и фантастический вид.
Сердце его колотилось, нервы напрягались, страх одолевал его. Ему казалось, что чьи-то шаги преследуют его среди ночного мрака, и он останавливался, прислушивался. В одну минуту, когда он собирался перелезть через изгородь там, где всегда пробирался в сад Эли, это ощущение, что его преследуют, так усилилось, что он вернулся назад, осмотрел всю дорогу, кусты, кучи камней, избегая, как вор, широких лучей света, которые бросала электрическая лампа, помещенная на одной из колонн решетки. Осмотр не обнаружил ничего подозрительного.
Но волнение Пьера было до такой степени сильно, что он не решился проскользнуть по прежней дороге, слишком доступной, слишком открытой. Он бросился бежать, как будто его в самом деле преследовали, вокруг небольшого парка, который служил продолжением сада виллы. Довольно высокая стена замыкала его.
Он вскарабкался, цепляясь за ветки зеленого дуба, разросшегося у самого основания стены. Прижавшись к каменной обшивке, которой заканчивалась ограда, он еще минуту прислушивался, но не услышал ничего, кроме шума легкого ветра, шелеста листьев среди необъятного молчания ночи, да далеко, совсем далеко лая собаки в каком-то заброшенном доме. «Мне пригрезилось», — подумал он и, придерживаясь руками, стал спускаться вниз, потом спрыгнул. Высота была около трех метров. К счастью, земля, рыхлая в этом месте, заглушила шум, и он направился к дому. Еще несколько минут — и он был у дверей теплицы, тихо отворил их, и рука Эли схватила его руку…
Что сталось бы с ним, если бы он мог знать, что панический ужас не обманул его, что действительно чьи-то шаги следовали по его стопам от самого отеля, что свидетель, присутствие коего чувствовал он в тени, совсем близко от себя, до той самой минуты, когда бросился бежать, этот свидетель был не кто иной, как Оливье?