– Благородство, – вздохнул Тихомиров.
На душе у Тихомирова было скверно.
4
Кэбмен катил на Ридженс-парк-род.
Лопатину нравился Лондон. Его размах, сдержанная мужественная сила, его упорная работа, даже однообразие нескончаемых улиц. Лондонская погодливость сродни петербургской? Ну уж нет! Петербург гнет спину и заставляет семенить; в Лондоне нахлобучь шляпу, дыши вольно…
Четырнадцать лет назад, в июльский день, двадцатипятилетним, только что ускользнув от «всевидящего глаза» и «всеслышащих ушей», он впервые попирал лондонские панели своими голенастыми ногами. И первые лондонские дни он провел со смуглым человеком, у которого тогда еще не совсем поседели смоляные усы, но грива и борода были уже снежными.
Лопатин цену себе знал и, как многие люди, знающие себе цену, чуждался знаменитостей. «Авторитет», «светило» – от этих слов у него ныли зубы. Музеи с гусиными перьями, чернильницами и сюртуками достославных особ наводили на него скуку. К тому ж, признаться, направляясь к Марксу (тогда, четырнадцать лет назад), Лопатин робел: «Не хватит сюжетов для разговора». Ему вообразилось, как наступит минута, когда мрут мухи или родятся околоточные надзиратели. «Ладно, – думал тогда Герман, – посмотрим. Примет черство – только меня и видели».
Теперь, четырнадцать лет спустя, Лопатин не мог восстановить в памяти ни как он попал в гостиную (кто его провел: «домоправительница» Ленхен, кто-либо из дочерей хозяина или сама госпожа Маркс?), ни первых фраз, которыми он обменялся с автором «Капитала». Но помнил то удовольствие, которое испытал, приметив, что Маркс не бог весть как силен во французском. Удовольствие было двояким: во-первых, Лопатин успевал понять собеседника, а во-вторых, великий человек оказывался не во всем «безупречным». Ободрившись, Лопатин пустился ораторствовать. Он кричал, словно очутился в компании глухих; жестикулировал, точно среди дикарей. И вдруг осекся: услышал сам себя. В гостиной, где собралась уже вся семья, раздался хохот. Лопатин оторопел, махнул рукой и тоже расхохотался. Господи, как они смеялись! А потом, утихнув, переглянулись – возник молчаливый союз.
Простота великого человека умиляет тех, кто стоит перед ним на коленях. Сердечность великого человека удивляет рабские натуры: они путают величие с великолепием.
Лопатин не умилялся и не удивлялся. Он радовался. И Маркс тоже: в молодом русском обнаружился бойкий критический ум.
Споров избегают плохие учителя. Посредственности страшатся дискуссий. Сильные умы радуются критическим умам. Маркс радовался Лопатину. И еще нечто распознал Маркс в этом парне: стоический характер.
Лопатин в ссылке читал и Лассаля, и Маркса. Лассаль восхищал – блестящ и ловок, как фехтовальщик. Маркс не фехтовал, а сражался тяжелым мечом. Мысль о русском переводе «Капитала» являлась Лопатину все чаще. «Капитал» был огромен, но не огромностью пирамид, внушающих робкие думы о вечности. «Капитал» обдавал жаром, как плавильная печь, от него пахло индустрией. Начинать было страшновато. Перечитав еще и еще, Лопатин почти решился; в Лондоне, сблизившись с автором, решился.
Переводчик был придирой: Лопатин сперва брал под защиту каждого, кого сокрушал Маркс; Лопатин требовал дополнений и пояснений. Маркс не обижался. Зачем? Не бойся инакомыслящих, бойся немыслящих единомышленников.
Переводчик указал автору на ужасную сложность первой главы: циклопическое сооружение! Маркс возражал, потом сдался и переделал главу первую. А переводчик уже толково рассуждал о следующем томе «Капитала», и Марксу порою казалось, что этот мистер Герман подслушал его беседы с Энгельсом.
Старый камрад Маркса в то лето перебрался из Манчестера в Лондон, поселился поблизости от Мейтленд-парк-род, в десяти минутах ходьбы. Лето и осень выдались чудесными. (Наверное, так казалось Лопатину теперь, четырнадцать лет спустя.) Во всяком случае, помнилось, что Гайд-парк, где он, русский эмигрант, выступал на рабочем митинге, Гайд-парк был в солнечных пятнах. Солнце плескало в коттедж. Госпожа Маркс внушала: «Никто вас не стесняет, вы можете бродяжничать целый день и возвращаться домой только ночевать. (Она не сказала: «Возвращаться к нам», сказала: «домой».) Вы должны знать, что за нашим столом вас всегда ждет лишний куверт». Лишний куверт – значит, ты не лишний… Солнце было тогда и в таверне «Джек Строу», где все они отдыхали и закусывали после долгих прогулок на Хэмстедских холмах.
Теперь не отправишься к веселым холмам, а пойдешь на лысоватый кладбищенский холм. Госпожа Женни Маркс скончалась, Мавр недолго прожил без нее, уснул в тот день, когда ты переходил русско-германскую границу (скрипела фура контрабандиста, синели мартовские лужи, дальняя кирка маячила, как фрегат). Да, вот так-то, пойдешь теперь, Герман Александрович, на хайгетский кладбищенский холм…
Кэб остановился на Ридженс-парк-род, 122. Кэбмен получил деньги, покатил дальше. И в эту минуту Лопатин заметил на тротуаре невысокого человека, который тотчас как бы еще укоротился, ежась и пряча лицо в поднятый воротник макинтоша. Но Лопатин узнал его – узнал по этой вороватой верткости. «Ба!» – воскликнул Лопатин, сбивая на затылок шляпу. И Дегаев кинулся бежать. А Лопатин трижды сплюнул через левое плечо.
На Ридженс-парк-род жил Энгельс. Минувшей осенью, когда Лопатин покидал Англию, Энгельс захворал. Болел он тяжело и долго. Смерть Мавра наводила на мысль о собственной смерти. Ведь они были почти ровесниками. Смерть. На седьмом десятке призадумаешься об этой карге. Гёте однажды заметил, что человек умирает, лишь согласившись умереть. Генерал не соглашался. На руках – богатейшее наследство, его надо пустить в оборот. Тусси и он – наследники рукописей Мавра. Мать-природа обязана даровать ему хотя бы несколько лет. И тогда он успел бы издать второй и третий тома «Капитала».
Наверное, олимпийцы смилостивились. В январе Энгельс поднялся. Чертовская дряблость в мышцах. Он проводил два-три часа за рабочим столом. Два-три? А надо бы двадцать три.
Он как бы прислушивался к себе. Это было неприятно, смешно и неприятно, но с этим он не мог справиться. Подкрадывается время – начинаешь осторожничать. Отказываешься даже от пильзенского пива. Чудовищная несправедливость!..
Неутомимый пешеход, он теперь стесненно передвигался в четырех стенах. На лице Лопатина что-то дрогнуло. Отталкивая его жалостливость, Энгельс, иронизируя и сердясь, сказал по-русски:
– «Вздыхать и думать про себя: когда же черт возьмет тебя?..»
Лопатин улыбнулся:
– «Так думал молодой повеса…»
Энгельс, светлея, погрозил пальцем.
– Представьте, – сказал Лопатин, радуясь посветлевшим, заискрившимся глазам старого Фридриха, – представьте, минуту назад я встретил величайшего предателя всех времен.
– Не Фуше ли? – пошутил Энгельс. – Любопытно.
– Ах, мой Генерал, – в тон ему подхватил Лопатин, – вы, конечно, и не слыхали про некоего отставного штабс-капитана. Разрешите устным рапортом?
– Валяйте, – усмехнулся Энгельс, усаживаясь в кресло и накрывая ноги пледом.
Лопатин рассказал о Дегаеве. Энгельс поморщился:
– В каком дерьме пришлось вам копаться! – И продолжал, оглаживая колени: – С господином Судейкиным все ясно. Я прочитал об этом в газетах и намеревался поздравить Александра Толстого с веселеньким рождеством. Полагаю, и с этим… А? Вот, вот, с этим Дегаевым тоже, пожалуй, ясно. Но тут другое… Партия! Как партия не распознала прохвоста дешевой сути?.. Совсем, кажется, недавно мы с Мавром следили за процессом по делу первого марта. Вот были парни! – Энгельс поднял кулак. – А женщины? Перовская, Гельфман! Никакой мелодрамы, никакой позы. Простые и героические натуры… – Он покачал головой, словно недоумевая. – И среди таких… Как было не разглядеть?
Лопатин заговорил о погромах, которые обескровили «Народную волю», о специфике конспирации, во тьме которой заводится нечисть, о неопытности молодых.
– Понимаю… Понимаю… – Энгельс ворошил бороду. – Однако как не вспомнить слова нашего друга… Я имею в виду «Восемнадцатое брюмера». Помните: «Нации, как и женщине…»?
Лопатин помнил сарказм Маркса: «Нации, как и женщине, не прощается минута оплошности, когда первый встречный авантюрист может совершить над нею насилие». И Лопатин понял намек Энгельса: «Партии, как и женщине…»
– Не прощается, – вздохнул он. – А прохвосты у нас, признаться, какие-то особенные… Грешат в России подло, во грехах каются мерзко.
– Гм, «особенные», – пробурчал Энгельс, иронически поднимая брови. – Неверно, дорогой Лопатин, не так. И подлецы «ваши», и полиция «ваша»… Впрочем, здесь тавтология… Так вот, смею заверить, русские судейкины не выдумывают порох, они не оригинальны. Лет двадцать назад, при Бонапарте, в Париже разразился судебный процесс. Не припоминаете ль «заговор четырех итальянцев»? Ну как же, покушение на священную особу и все такое прочее. Обнаружили и бомбы, и капсюли, и кинжалы – бр-р-р!!! Все четверо сознались, всех четверых осудили. И что ж? Империя падает, ил обнажается; среди прочих рептилий – она, госпожа тайная имперская полиция. Во всей прелестной наготе! «Заговор четырех», как и многие иные, сварили… в полицейском котле. Глава «заговора», дирижер «покушения» – платный агент. Для отвода глаз побыл за решеткой. А потом, очень скоренько, спровадили его за океан. Он себе там и проживал, в Америке, а ему, представьте, ежегодная субсидия в тысячи франков… Вот так, дорогой мой. Об этом писали, официальная пресса писала. А вы – «особенные»… – Энгельс усмехнулся. – Да и зачем далеко ходить? Хлубека, полицейского инспектора, прихлопнули в Вене. Когда? А за день – слышите: за день! – до того, как у вас укокошили Судейкина. Бьюсь об заклад: и тут без дегаевых не обошлось. Как без них обойдешься? – Энгельс, усмехаясь, помолчал. – Или, извольте, еще вам аналог: германского императора якобы намеревались взорвать. Совсем недавно. Да-да, этого хрыча Вильгельма вкупе с княжеским охвостьем. Акцию опять-таки благословила и оплатила полиция. Ни на пенс странного: покушение, пусть и неудачное, но покушение – крупный козырь в травле социалистов. – Он взглянул на Лопатина и развел руками: – А ваши-то если чем-либо и оригинальны, ваши, говорю, если чем и «особенные», так это, извините, размахом.