— Не с того конца начинаешь. Мюллер хозяйствовал тут, на буграх, за болотом. Давно, конечно, это было. Уж на что мы с хозяйкой в годах, а и то в ту пору поди-ка еще в женихах-невестах ходили. И случилось тогда… будто бы трехсотлетие дома Романовых, не припомню в точности. Мюллер возьми и устрой у себя на усадьбе гулянье. Вина казенного выставил, смоляные бочки жег. Ну, с нашего села и привалило… И вот теперь про Журавлиху. Вдовствовала баба, с молодых лет без мужской приглядки жила, к винцу пристрастилась. Ну как такой случай пропустить! Самой за шестьдесят, а тоже отправилась в имение. Перебрала там лишку. Народ обратно к домам буграми кружит, вкруг болота, а она, распьянеха, прямиком резанула. Да и увязла, только ее и видывали… Долго после толки разные у нас ходили, — дескать, душа бабкина там по ночам воет, а это, известно, бык болотный.
— Выпь, — поправил Майбородов. — Голосок в самом деле кого хочешь напугает.
— Ну да, выпь, — согласился Иван Петрович. — Только после революции, как отмирать всякая такая чертовщина стала, позабыли и это дело. А название вот — Журавлихина падь — живет.
— Досадно, — сказал Майбородов. — И за бабку, и за себя. Рассчитывал на журавлей.
— А ты что — как день ненастный? — Иван Петрович повернулся к дочери. — Какое опять неустройство?
— Да и не опять вовсе, а все то же.
— Не хотят?
— Не хотят. И зачем тогда учили!
Иван Петрович обмахнул рукой бородку:
— Как вернулась из эвакуации, так садами, товарищ профессор, забредила. Хорошо им там, на юге, сады садить, а у нас? Колхозу не до этого, других забот хватает. Хлеб нужен, а яблоко — не хлеб.
— Сады? Замечательно! — горячо сказал Майбородов. — Почему только на юге? Везде их садить надо. Читаете в газетах, что правительство говорит о садах? Вот вам, говорит, саженцы. Вот новые сорта. Вот специальные машины. Сажайте и в городах и в селах… Как можно пренебрегать садами! Жизнь человеческую они красят. У некоторых народов, если хотите знать, недаром существует обычай: при рождении ребенка сажать деревцо. У других — каждый молодой человек, чтобы в определенный срок получить свидетельство о совершеннолетии, должен к этому сроку вырастить плодовое дерево — все равно где: на своем дворе, за городом… Разве плохой обычай? А в наших условиях сад, я бы сказал, — знак совершеннолетия колхоза.
— Правильно! — воскликнула Таня. — А так какие-то недоростки мы. Война давным-давно окончилась, у нас же всё про клевера́ да про овес разговоры…
— Тише, тише, — остановил ее строго Иван Петрович. — Подрасти, прежде чем судить: правильно — неправильно. Скороспелка!
Таня отвернулась при грубом окрике отца, вдвое обидном в присутствии постороннего человека, да еще такого, как московский профессор. Евдокию Васильевну тоже задела выходка Ивана Петровича. Девка на выданье, самостоятельная, к чему конфузить ее при чужих. Других корит, а сам на язык скорей скорого. Что дома, что на собрании, будь тут представитель из района или еще кто из начальства, мужику все равно, не поостережется на язык: что думает, то и выкладывает. «Глаза замазывать на наши недостатки — пользы никому нет, — объясняет потом, если упрекнут односельчане. — Крутить да вилять — этого от меня не ждите. А что́, неправильно я сказал? Ну-ка!»
«Кто спорит, — может, и правильно, — рассуждает в таких случаях Евдокия Васильевна. — Да зачем же сплеча рубить, и опять же — при чужих людях. В семье говори что хочешь — в семье и не такое бывает, — только бы сор из избы не выносить, людям на забаву».
Евдокия Васильевна, сердясь глазами, прибрала тарелки, накрыла стол к чаю. Сама не села. Ивану Петровичу такая повадка ее была известна, хотел было и он рассердиться в ответ, но, вопреки мнению Евдокии Васильевны о нем, воздержался, продолжал разговор с гостем.
Отпили чай, ушла в свою боковушку Таня, угомонилась и Евдокия Васильевна, а беседе за столом не предвиделось конца. Был гость не по летам моложав, краснощек, бодр, легок на ноги, — завидовать бы, кажется, такому. Но загляни в душу к нему — есть чему и посочувствовать, оказывается.
Случится же такая смерть, нежданная и непутевая. Помнит и Иван Петрович одну ночку, когда полк шел через темный осенний Ленинград, по дождю и слякоти, под черными тучами. Не то что соседа, руку поднеси к глазам — не увидишь. Наткнулись на площади на разбитую машину, — шофер врезал ее в какой-то тонный памятник; сидел на подножке, закурить боялся. Над городом немцы гудели, прожектора копались в тучах — выискивали, об асфальт звякали осколки. Как было винить шофера? Ощупью ехал.
Некого было винить и в смерти жены Майбородова — Марии Никитичны. Такой же ночью столкнулись машины в кромешном мраке. И не уехал профессор со своим институтом из Москвы в Сибирь, остался бобылем с дочкой в Танюшкином возрасте.
— Надолбы вместе ставили, траншеи копали, — протирая платком стекла очков, рассказывал и рассказывал Майбородов. — Ну, а потом, когда врага отогнали, понемногу возобновилась и научная работа. Не один же я остался в институте. Всех разве увезешь! Непременно кто-нибудь замешкается.
Сочувствовал Иван Петрович печали гостя, но о своем горе умолчал, даже на фотографию в траурных лентах не обратил глаз ни разу, — не потому, что забылось это или улеглось, — просто не любил говорить о смерти. Придется если говорить о живых, зайдет речь о детях, похвастает профессор своей дочкой, к примеру, — вот тогда и Иван Петрович расскажет о Петюшке. Вынет из комода подзорную трубу в три колена, собственноручно сработанную сыном, вынет паровую машину, которая своим ходом может по полу катиться и свисток давать, — четырнадцатилетним мальчишкой построил ее Петька совместно с Кирюшей-кузнецом. Вынет Почетную грамоту, выданную молодому трактористу районным исполкомом… Не бросила мать дорогих реликвий, когда колхоз отступал в далекие тылы. Увезла, сохранила. Покажет, наконец, Иван Петрович и сынов орден, который туда, в тылы, переслал матери командир части. А сейчас — к чему же такой разговор? Заговорили о смерти — Петюшка тут ни при чем. Мертвым сына своего не видел, помнил его живого и думал всегда о нем как о живом.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Панюков сидел на трухлявом пне в церковной ограде. У ног его лежала обтаявшая и успевшая обсохнуть широкая могильная плита. На сером камне под чешуей лишайника еще различалась полувековой давности надпись: «Ушел наш голубь в двери рая, а мы живем, зачем не зная».
С мальчишеских лет были знакомы Панюкову эти стишки, кем-то сочиненные и кем-то высеченные по заказу «безутешной вдовы со чадами» в память почившего в бозе купца второй гильдии Ерофея Силыча Подлещикова. Отец Панюкова, веселый лысый паромщик и рыбак, говаривал когда-то любопытствующему сыну: «Вранье, Семка. Толстосумова дорога прямиком в ад ведет. Да и на голубя Ерофей Силыч мало смахивал. Помню, брат, его, хорошо помню».
Вопрос о загробном местопребывании купца Подлещикова, таким образом, для Панюкова был давно решен, но только, быть может, сейчас Семен Семенович задумался над смыслом слов: «а мы живем, зачем не зная».
— Ясно-понятно! — сказал он вслух, спугнув своим высоким тенорком синичку-лазоревку, по-мышиному тихо копошившуюся в голых прутьях шиповника. — Получила кубышку в наследство, ела-ела, не проела, мяса́ нагуливала. Вот и скулила от безделья: зачем, зачем! Поработала бы — другое на ум пошло.
Мысль о проеденных вдовой кубышках обеспокоила Панюкова. Колхоз остро нуждался в деньгах, куда ни повернись — давай деньги… Лошадей покупать — деньги, коров — опять они, минеральные удобрения — тоже, а там стекло для парников, кровельное железо… Да хотя бы вот хомуты…
С церковного пригорка открывался широкий обзор. На уклоне к реке, где дед Березкин будет сажать свои овощи, на желтом снегу шахматным строем чернели ровные пирамидки торфа, вывезенного для удобрения огородов. Вкруг подвод там столпилось несколько женщин и мужиков, они размахивали руками и, должно быть, изрядно галдели. Кто-то возился возле распряженной лошади: по зеленому ковровому платку, видать, Марья Зуева. Ясно-понятно, гнилой гуж разлезся. Поймает теперь на селе, на кого наорет? На председателя. Да и те вон — на кого руками машут? На него же. Полозья у саней растрескались, поди, или оглобли из заверток выскакивают…
Панюков до войны работал бригадиром-полеводом. Дела в бригаде у него всегда шли ну если и не отлично, то, во всяком случае, хорошо — лучше, чем у других колхозных бригадиров. Шуму он поднимал много, зато где надо что вырвать — вырвет. И удобрений лишку отвоевывал, и плуги поновей, и овсеца коням. В поле тоже пошумливал: «Спим много, проваливаем камланию!» Никакая кампания, однако, не проваливалась, и, когда наступала осень, — у кого оказывались высокие урожаи и бо́льшая выработка трудодней? У панюковских.