Уже в сумерках цыгане с песней проводили молодых в стоящую чуть в стороне от других шатров палатку и расселись, уставшие от плясок, вокруг костров. Цыганки принесли новую посуду, заменили еду: после выноса рубашки молодой празднование должно было начаться с новой силой. Настя замешалась среди женщин: Илья отыскивал её только по яркому, красному платку на волосах, рядом с которым непременно маячил и зелёный Варькин:
сестра ни на миг не отпускала Настю от себя. Сам он стоял среди молодых цыган и рассказывал, безбожно привирая, о том, как украл вороного.
Свидетель его подвига переминался с ноги на ногу тут же, тыкался мордой в плечо, требовал хлеба и оспорить неправдоподобностей рассказа никак не мог.
Стоящие чуть поодаль цыгане постарше тоже прислушивались, хотя и посмеивались недоверчиво. Со стороны недалёкой реки тянуло вечерним холодом, громче, отчётливее кричали в траве кузнечики. Красный диск солнца висел совсем низко над полем и уже затягивался длинным сизым облаком, обещавшим назавтра дождь.
Неожиданно пожилые цыганки, сидящие возле шатра молодых и устало, нестройно поющие "Поле моё, поле" разом умолкли и, как одна, вскочили на ноги. На них тут же обернулись, по табору один за другим начали смолкать разговоры, послышались удивлённые вопросы, старики запереглядывались, женщины тревожно зашумели, все головы разом повернулись в одну сторону, и через мгновение цыгане, как один, мчались к палатке молодых. Из неё доносился низкий, хриплый, совсем недевичий вой, а перед палаткой стоял Мотька с застывшим лицом. К нему тут же кинулись:
– Что, чяво, что, что?!
Мотька скрипнул зубами, и на его побелевших скулах дёрнулись желваки.
Поискав глазами родителей Данки, он молча швырнул в их сторону скомканную рубашку. Её на лету подхватила Стеха, развернула, опустила руки и сдавленно сказала:
– Дэвлалэ, да что ж это… Рубашка невесты была чистой, как первый снег. Тишина - и взрыв крика, голосов, причитаний. Цыгане кинулись к палатке, но первым туда вскочил, расшвыряв всех, отец невесты. Через минуту раздающийся оттуда плач сменился пронзительным визгом, и Степан показался перед цыганами, волоча за волосы дочь. Та, кое-как одетая, закрывала обеими руками обнажившуюся грудь, отчаянно кричала:
– Дадо, нет! Дадо, нет! Не знаю почему! Я чистая, чистая! Да что же это, дадо, я не знаю почему!!! Клянусь, душой своей клянусь, я чистая!!!
Но плач Данки тут же потонул в гаме, брани и проклятиях. С обезумевшим лицом Степан выдернул из сапога ременный кнут. Две старые цыганки уже тащили огромный, тяжёлый хомут[73]. Молодые девушки сбились в испуганную кучку, о чём-то тихо заговорили, зашептались, оглядываясь на палатку.
Пронзительные крики Данки перекрывали общий гвалт, перемежаемые рёвом её отца: "Потаскуха! Дрянь! Опозорила семью, меня, всех!" Данкина мать глухо, тяжело рыдала, стоя на коленях и закрыв лицо руками, вокруг неё сгрудились испуганные младшие дочери. Цыганки, размахивая руками, визжали на разные голоса:
– А я так вот всегда знала! Побей меня бог, ромалэ, - знала! Нутром чуяла!
С такой красотой, да себя соблюсти?! Да никак нельзя!
– Да вы в лицо-то ей гляньте! Всю свадьбу проревела, знала ведь, поди, ведьма!
– Тьфу, позорище какое… Зачем и до свадьбы доводить было…
– Как это Степан не унюхал? Полезай теперь, цыган, в хомут! Срамись на старости лет!
– Да когда она, шлюха проклятая, успела-то?! На виду ведь всё, дальше палатки не уходила!
– Дурное-то дело не хитрое, милая моя… Успела, значит!
– Парня-то, ох… Парня-то как жалко…
– Родителей её пожалей, дура! Ещё три девки, а кто их возьмёт теперь? Ай, ну надо же было такому стрястись… От других-то слышала, что бывает, а сама первый раз такое углядела! Господи, не дай бог до такого дожить… Врагам лютым не пожелаешь!
Илья не принимал участия в общем скандале. Он остался стоять где стоял, возле вороного, по-прежнему тычущегося мордой ему в плечо в поисках горбушки, и Илья машинально отталкивал его. В конце концов вороной, обиженно всхрапнув, отошёл, занялся придорожным кустом калины, а Илья опустился в сырую траву. Пробормотал: "Бог ты мой…", крепко провёл мокрыми от росы ладонями по лицу. Возле шатров всё сильней кричали, ругались цыгане, послышался звон битой посуды, Данкинины истошные вопли давно потонули в общем гаме. Из-за этого Илья даже не услышал шороха приближающихся шагов - и увидел Варьку только тогда, когда она уже стояла перед ним.
– Илья!
Он сумрачно взглянул на неё.
– Что?
– Илья… - Варька села рядом, свет месяца упал на её лицо, и Илья увидел, что сестра плачет. - Илья, да что же это такое… Как же так? Ведь это же… Быть такого не может, я наверное знаю!
– Откуда знаешь-то? - нехорошо усмехнулся Илья. Варька ахнула, закрыв ладонью рот… и вцепилась мёртвой хваткой в плечо Ильи.
– Дэвла… Да ты… Илья!!!
Илья резко повернулся, взглянул в упор, сразу всё понял. Оторвал руку Варьки, стиснув её запястье так, что оно хрустнуло. Сквозь зубы, медленно спросил:
– Последнего ума лишилась? Мотька - брат мне!
– Но…
– Пошла вон! - гаркнул он, уже не сдерживаясь, и Варьку как ветром сдуло.
А Илья остался сидеть, чувствуя, как горит голова, как стучит в висках кровь, из-за которой он больше не слышал поднятого цыганами шума. В реке плеснула рыба, отражение луны задрожало, рассыпалось на горсть серебряных бликов. Илья смотрел на них до тех пор, пока не зарябило в глазах. Потом зажмурился, лёг навзничь, уткнувшись лицом в мокрую траву. Подумал: и сто лет пройдёт - не забыть… И разве забудешь такое? Забудешь то жаркое, душное лето, когда табор мотался из губернии в губернию, забудешь звенящие от солнца и зноя дни, небо без конца и края, реку и отражающиеся в ней облака, высокие, до плеча, некошеные травы, медовый запах цветов… Девятнадцать было ему, а Данке не было и четырнадцати. Маленькая чёрная девчонка с длинными волосами, которые не заплетались в косы, не связывались в узел, а вылезали во все стороны из-под рваного платка и рассыпались по худенькой спине, скрывая линялый ситец платья. Она вплетала в кудрявые пряди ромашки, ловила решетом рыбу в реке, и её волосы падали в воду. Она бегала по всему табору, ловя отвязавшегося коня Ильи, а однажды украла его рубашку, сушившуюся на оглобле, и вернула наутро, буйно хохоча и напрочь отказываясь объяснять, зачем проделала это. Он носил девчонке цветы, таскал слепых лисят из леса, красовался перед ней на украденном жеребце, а в один из слепящих солнцем дней затащил её в копну сена у самого леса.
Медовый запах пыльцы стелился над лугом, гудела вековая дубрава, горячие солнечные пятна обжигали лицо, в густой траве пели пчелы. От молодой дури у него кружилась голова, останавливалась кровь от близости худенького смуглого тела, дрожали руки. Рассыпавшиеся волосы девочки закрывали её лицо, неумелыми были его пальцы, скользящие по едва наметившейся груди, и слова были глупыми, неумелыми:
– Ты меня любишь, Данка?
– Да-а-а…
– Только меня? Одного?
– Да… Подожди…
– Чего ждать?
– Ох, нет… Илья, постой… Подожди, послушай… Меня завтра сватать придут. Мотькина мама с моей сегодня говорила, я за шатром спряталась, подслушала. Они меня за Мотьку хотят взять. Отец отдаст, я знаю, он Ивану Фёдорычу с Пасхи должен… Только я к ним не пойду, ни за что не пойду!
Убежим сегодня, а? Или, если хочешь, бери прямо сейчас, будешь самым моим первым, а потом… А потом я в реку кинусь.
Он ушёл тогда. Ушёл, так и не узнав этого молодого тела, не выпив губами полудетскую грудь, ушёл не оглядываясь и не слушая её тихого плача. Ведь Мотька был его другом, верным другом, с которым сам чёрт не брат и которого не заменит ни одна девка, даже самая красивая… Только вечером, когда солнце опрокинулось за дубраву, высветив её насквозь розовыми полосами, Илья вернулся к копне - сам не зная зачем. Девочки уже там не было. Было лишь рассыпанное, измятое сено, по которому он, обняв, катал её, и красные бусинки мелькали в сухой траве - одна, вторая…
Илья собрал их - ведь это он разорвал неловким движением истлевшую нитку. А на другой день, на сватовстве Мотьки, сумел незаметно подойти к невесте и, пряча глаза, сунуть в её вспотевшую ладошку эти красные бусинки. Все без одной. Одну он оставил себе - круглую и гладкую, как голубиное яичко. Потом потерял, конечно…
Рядом послышались медленные шаги, и Илья приподнял голову. Луна взобралась ещё выше, и весь берег был залит голубоватым светом, в котором острые листья камышей и кусты ракитника казались вырезанными из металла. В таборе ещё шумели, но уже не так оглушительно: лишь несколько женских голосов, сердито бранящихся, доносились от шатров.
Неподалёку фыркали кони, тихо переговаривались сторожащие их дети.