Стоял на земле конец сентября, золотое время, если погода теплая и солнечная. Погода как раз и была такой. Небо, то ли от того, что уже утратило густую голубизну, или по той причине, что поредели в нем птицы, стало еще выше и безбрежнее. Все просторнее становилось и на земле, потихоньку сгорали на ней леса и перелески. Деревья, росшие отдельно, тоже сыпали вниз янтарные угли, эти угольки медленно гасли, а сверху подсыпались и подсыпались свеженькие.
Чернышов любил и понимал природу. Из всех времен года он, как Пушкин, больше любил осень, из всех состояний земли он лучше всего понимал и умел выразить в повестях и рассказах вот эту ее высокую осеннюю целомудренность, когда она, очищаясь от пыльных летних бурь, отдыхая от буйных огненных гроз, готовилась к чему-то огромному и таинственному, как сон, как небытие. Таких теплых и светлых сентябрьских дней в иной год и не бывает, тогда Чернышов чувствует себя усталым и будто обкраденным, душа его стонет от обиды и надолго закрывается для восприятия тех главных, тех единственных красок, звуков, запахов, которые ему надо услышать, чтобы отразить их потом в своих произведениях. В такие времена он бывает хмур, раздражен, избегает друзей, говорит грубости. В душе он был музыкантом и, пытаясь победить такое свое состояние, включал магнитофон, без конца слушал обожаемых им Бетховена, Глюка, Вебера, Гайдна, Генделя, Россини. Но великая музыка их вдруг начинала казаться ему примитивной, нисколько не выразительной, а главное — чужой, и в памяти сами собой всплывали все те саркастические слова, которыми эти гиганты награждали друг друга: Россини говорил, что музыка Вебера вызывает у него колики, Гайдн называл Бетховена всего лишь великим пианистом, а Гендель всерьез убеждал друзей, что его повар лучший музыкант, чем Глюк… И Чернышову на время казалось, что и Россини, и Гайдн, и Гендель, увы, правы. Валентин Михайлович слушал, наконец, самого Мусоргского, которого ставил на самую высшую точку мировой музыкальной пирамиды, а у Мусоргского — величайшее из величайших, по его мнению, творений — «Рассвет над Москвой-рекой» из так и не законченной им «Хованщины». Но и здесь слышал нагромождения беспорядочных тягучих звуков, унылый и бессмысленный плач флейт и скрипок.
Но зато, если сентябрь был солнечный и теплый, в душе его открывалась не одна дверца, а все, сколько там их ни было, он весь превращался в какую-то ненасытную губку, в него обвалом лилась и лилась гремящая на тысячи мелодий музыка всего этого бесконечного и непонятного бытия.
А сейчас ни одна дверца не открывалась, хотя и было много теплого осеннего солнца, никаких мелодий он не слышал. Как бы ни велики были любимые им композиторы, их музыка была ничто в сравнении со звуками обыкновенного ручья. Речка Белоярка как раз и была большим ручьем с неширокими перекатами, с небольшими, хотя и довольно глубокими омутками и заводями. В весенние паводки она гремела и ревела, но этого шума Чернышов не любил. Зато летом и особенно осенью, когда воздух чист и легок до того, что малейший шорох разносится на сотни шагов, Белоярка нежно позванивала и на сотни мелодий пела бесконечную и в каждое мгновение всегда новую свою песню.
«Бесконечную… — усмехнулся Чернышов. — Веками текла она по земле, поила людей и зверей. И вдруг стала слабеть, мелеть с каждым годом — и вот исчезла. А как написать об этом? Как создать прозаическую поэму о гибели целой речки?»
Чернышов подумал, что композитору сделать это было бы проще. Вот у Мусоргского по мере наступления рассвета Москва-река звенит и поет все чище, все радостнее и торжественнее, во всяком случае, он, Чернышов, слышит в музыке все нарастающий, все более певучий звон прозрачной и текучей речной воды. Здесь же надо делать все наоборот, наоборот… И когда затихнет последний всплеск ручья, когда мучительно умрет песня живой воды, каждый инструмент оркестра должен исторгнуть человеческий стон, в музыке должна прозвучать не выразимая никакими словами человеческая боль по поводу этой уже никогда не восстановимой потери, которая обездолила не только живущих на земле сейчас, но все последующие человеческие поколения…
И Валентин Михайлович Чернышов, как бывало уже не раз и не десять раз, пожалел, что не стал профессиональным музыкантом, ему всегда казалось, что он мог бы стать выдающимся композитором и сделать в музыке намного больше, чем сделал в литературе.
Да, «чем сделал в литературе…». Эта мысленная фраза задержалась в сознании, причинив щемящую боль в сердце. И раньше, давненько уже, подобные мысли приходили ему в голову, вызывали какие-то неприятные и неосознанные ощущения, портили настроение, но сегодня боль в сердце была настоящей и острой, и Чернышов достал таблетку валидола.
— Тебе плохо? — тотчас вскинул брови Сапожников.
— Да нет… Это я для профилактики, — улыбнулся Чернышов, но как-то мучительно, через силу, и снова стал угрюмым.
Помолчав так некоторое время, он вдруг произнес:
— А я ведь знаю, Леонид, ты не высоко ставишь мои литературные творения.
— Вот это… сказал! — растерялся Сапожников, уронил горький смешок. — Тебя знает вся страна, твои книги издаются за рубежом…
«Меня знает вся страна, мои книги издаются за рубежом, — уныло думал Чернышов. — Это верно. Но это еще не значит, друг мой Ленька, что их высоко ценят. И ты вот не стал сейчас убеждать меня в этом. Ты лишь сказал очевидное. И не ты первый мне это сказал. А кто же? Да, действительно, кто же? Или мне лишь кажется, что об этом кто-то говорил раньше?»
Но вопрос этот, возникнув, исчез, Чернышов стал думать, что Ленька Сапог, как он называл его в юности, да и теперь частенько так именует, никогда не высказывал восторгов по поводу его произведений. На присланные ему и его жене Марии Ивановне книги с автографами он каждый раз откликался благодарностью, при встречах поздравлял с выходом новых повестей и рассказов, прибавляя при этом что-нибудь шутливое, вроде — даешь, мол, прикурить этим самым радетелям дряхлых деревень с их курными избами. И по таким, даже самым общим, фразам чувствовалось, что все его книги Сапожников читал. «Ну, а все-таки, что тебе нравится в моих вещах, а что нет?» — спросил однажды Чернышов напрямик. И Сапожников уклончиво ответил: «Видишь ли, я физик по образованию, в литературе разбираюсь плохо. О книгах твоих спорят, это, наверное, хорошо». Но, увы, о его рассказах и повестях не спорили. Лишь о первых его произведениях в газетах и журналах появлялись разноречивые мнения, но это было еще до переезда в Москву. Здесь он встретился с Сеней Куприком, работавшим в одном захудалом литературном журнальчике. Встретился в ресторане Дома литераторов, куда робко зашел пообедать. Он не доковырял еще какой-то салат, как к столу подошел невысокий, полноватый, но юркий человечек с темными острыми глазами и огромным пустым портфелем. «Если не ошибаюсь, В. Чернышов?» — «Да…» — несмело сознался Чернышов. «Узнал вас по портрету в книге. Я читал вашу последнюю удивительную повесть „Ненастье“. — „Так уж и удивительную?“ Хотя он и возразил таким образом юркому человеку, все равно приятно было слышать похвалу в адрес своей повести, которая в прессе получила разноречивую оценку, и в общем-то, к обиде Чернышова, не очень лестную. И этот человек с острыми глазами, будто почувствовав обиду Чернышова, проговорил: „Читал я также критику на вашу повесть и с большей ее частью не согласен“. — „Ну, критики — это такой народ… Им не укажешь“. — „Да? — строго не то спросил, не то возразил человек с пустым портфелем. — Без указаний жизнь невозможна. Позвольте представиться — Семен Куприк, тоже в некотором роде критик“. Сказав это, в некотрром роде критик замолчал. Стоял и сверлил Чернышова колючими зрачками. И как-то само собой у Чернышова сказалось: „Если располагаете временем, присаживайтесь“. — „Временем располагаю, — сказал Куприк. — А деньгами, извините, нет. Я постоянно беден, как церковная крыса“. Произнес это он с такой интонацией, что Чернышову стало неловко и за свое приглашение, и за то, что у этого полнеющего, с виду благополучного и сытого человека нет денег. „Да что вы, раз я приглашаю… У меня есть“, — сказал Чернышов, встал и пододвинул ему стул…
Часа через два, пьяненькие, они ввалились в квартиру Куприка, грязную, давно не ремонтировавшуюся, расположенную где-то в запутанных переулках старой Москвы. «Живу, брат, один как перст, убирать некому, поэтому того… немного неуютно у меня», — говорил Куприк, опоражнивая портфель от коньячных бутылок и свертков.
«А я, знаете, Валя, люблю помогать молодым талантам. Кроме того, вы нравитесь мне как человек. И я не позволю, чтобы вас критиковали теперь в печати. Не позволю..»
И с тех пор его произведения не критиковали, о его рассказах и повестях не спорили. Их просто хвалили, сперва осторожно и сдержанно, а потом все восторженнее…