приходило понимание, что Ян, хоть и сделавший выбор в пользу другой жизни, был человеком благородным и выдающимся, достойным уважения и любви.
Проходят годы, и Игнацией начинает собирать факты и документальные свидетельства о жизни Яна, об этом упоминала Мария. Когда за участие в восстании 1863–1864 годов ее отца сослали в Сибирь вместе со всей семьей, он забрал с собой все свои рукописи, книги, документы. Они жили на поселении в Томске, когда однажды ночью к ним нагрянули полицейские: все перевернули вверх дном и унесли материалы, связанные с судьбой Яна. Так и не вернули, куда они делись – неведомо.
Мария и другие члены семьи допускали, что «наверху» опасались, будто биографические изыскания Игнация позволят раскрыть тайну гибели его брата. После обыска, этого драматичного эпизода, они окончательно уверились, что смерть Яна не явилась результатом самоубийства, и в ней повинны царские власти[597].
В результате, констатирует Евсевицкий, «легенда переросла в миф», который вслед за Игнацием принялся развивать и «совершенствовать» его сын Станислав.
Характер этих усилий подробно изучил польский ученый, однако не обнаружил ничего нового. Племянник делал упор на «валленродовской» концепции. «Замысел моего дяди, – писал Станислав, – заключался в том, чтобы увлечь Россию как можно глубже в Азию, довести дело до ее схватки с Англией, которая в то время единственная была в состоянии бороться с Россией и, как полагал дядя, победить ее»[598]. Собственно, то же самое, что писала Мария.
Племянник изобрел специальный термин «валленродизм», подразумевавший службу врагу с тем, чтобы впоследствии использовать это ему во вред. Виткевичу отводилась роль шпиона, диверсанта, если выразиться понятным языком. «Свой среди чужих», который в результате оказывается «чужим среди своих». Побочные издержки…
На эту тему с пафосом рассуждал К. Косинский, биограф Станислава Виткевича, воспроизводя его представление о своем дяде: «В гордой и остриженной наголо голове польского ребенка, осужденного провести всю свою жизнь в оренбургских батальонах, зародилась грандиозная мысль уничтожения России посредством Азии»[599]. Естественно, он попытался эту мысль реализовать и, естественно, был за это убит. Такой исход легко додумывался. Подобного рода спекуляции красиво и эффектно смотрятся в русле польского романтизма, но их сложно квалифицировать иначе, как упражнения в героической конспирологии.
Станислав способствовал увековечению памяти о своем дяде, что бесспорно похвально, но мало связано с поисками исторической правды. Зато продвигавшаяся им теория «валленродизма» пришлась по вкусу польским авторам художественных произведений, в которых затрагивалась судьба Виткевича[600]. Они предвосхитили появление книг Гуса и Семенова, которые, в свою очередь, оказали влияние на конструирование польских мифологем. Дело дошло до того, что в Польше Виткевича стали сравнивать с Зорге, обер-лейтенантом Клоссом[601] и, конечно, Штирлицем. «Польский Штирлиц» – куда уж дальше…
Давайте попробуем суммировать такие разные и подчас взаимоисключающие объяснения неожиданного и трагического ухода из жизни Виткевича. Самой правдоподобной (хотя и скучной с точки зрения художественного воплощения) представляется версия о том, что это произошло в результате неуравновешенности молодого человека, надломленности психики, специфики трудного характера.
Заметим, что в то время среди чиновников и петербургской знати самоубийства, вызванные душевной тревогой, какой-то неудовлетворенностью, случались, так что «инцидент» с Виткевичем не был чем-то единичным или из ряда вон выходящим. Выше, например, упоминалось о Тормасове. Имелся в виду Александр Александрович Тормасов, титулярный советник, служивший в 1837 году при канцелярии Министерства иностранных дел и тогда же застрелившийся из-за «оскорбленного честолюбия». Об этом писал в своих записках сенатор, прозаик и мемуарист Кастор Никифорович Лебедев, правда, не уточняя, что конкретно скрывалось за указанной формулировкой. Из его записок известно и еще об одном самоубийце, который в 1839 году свел счеты с жизнью по той же причине – генерал-майоре Ефиме Николаевиче Обрадовиче[602].
Был ли честолюбив Виткевич? По всей видимости, да. Мог ли он считать свое честолюбие оскорбленным? Наверное, отчасти… Возможно, несмотря на успешную карьеру и сохранявшееся к нему благожелательное отношение начальства, он остро переживал провал афганского предприятия, то, что ему не удалось сдержать обещания, которые он раздавал афганским сардарам. В общем, какое-то душевное смятение у Яна присутствовало.
Браламберг указывал на «болезненное самолюбие Виткевича»[603]. Сенявин – на его «мизантропию»[604], которая могла сочетаться с «болезненным самолюбием» или с «оскорбленным честолюбием».
Очевидно, Лев Григорьевич успел пообщаться с Виткевичем не только весной 1839 года, но и прежде, в период с лета 1836 по май 1837 года, когда Ян находился в столице в ожидании высочайшего решения. У будущего директора Азиатского департамента были возможности составить свое мнение о душевном состоянии офицера, прибывшего из Оренбурга.
Мы уже обращали внимание на тяжелые психологические травмы Виткевича, вызванные арестом, судом и высылкой из родной Литвы, изнурительной солдатской службой, мошенничеством Яновского, несправедливым обвинением в заговоре 1833 года и другими испытаниями. Едва ли они настраивали на любовь к ближнему, в соответствии с библейской заповедью. Ко всем новым знакомым Ян относился настороженно, душу нараспашку не держал. Можно ли его винить за это?
Конечно, он не был абсолютно замкнутым, друзья у него водились. Даль, Ивашкевич, Зан, Браламберг. Доверительные отношения связывали Виткевича с Перовским и Симоничем. Он приятельствовал с Салтыковым. Однако мизантропия, как любое другое патологическое
свойство личности, не обязательно проявляется постоянно. Не менее опасно, когда ее приступы внезапно настигают несчастного, страдающего этим недугом, и вызывают сильнейшую депрессию.
Причем, мизантропия шагает «рука об руку» с меланхолией, а эту особенность натуры Виткевича, как помнится, подмечал Браламберг. «И он сдержал слово, так как застрелился именно из этого пистолета в минуту глубокой меланхолии. Его смерть произвела тогда сенсацию, и английские газеты много иронизировали по этому поводу»[605].
Сенявин указывал также на «полонизм» Виткевича, который, дескать, «доконал» его наряду с мизантропией. «Что касается Виткевича, то он лишил себя жизни вовсе не потому, что его имя появилось в газетах, а из мизантропии, из полонизма и вследствие давно принятого им решения»[606].
Нет оснований ставить под сомнение то, что Виткевич оставался поляком и любил свою родину, которой считал и Литву, и Польшу. В представлении борцов за возрождение Речи Посполитой, считавших Литву «польской», эти понятия обычно не разделялись, и восстания против царского режима традиционно охватывали польские и литовские земли. Но не будем отвлекаться.
Нам неизвестно, в какой степени Ян, при всей своей «польскости», сохранял преданность идеалам национального освобождения, из-за которых отправился по этапу в 1824 году. В сердце, наверное, сохранял, но в то же время ощущал себя русским офицером, выполнявшим поручавшиеся ему задания не за страх, а за совесть.