Черт знает, что делалось с Райнером и Розановым от этих столкновений с особенным выделением московского люда.
Розанов только чувствовал, что и здесь опять как-то все гадко и неумно будто. Но иногда, так же как Райнер размышлял о народе, он размышлял об этих людях: это они кажутся такими, а черт их знает, что они думают и что могут сделать.
Он еще завернул раза три к маркизе и всякий раз заставал у нее Сахарова. Маркиза ему искала места. Розанову она тоже взялась протежировать и отдала ему самому письмо для отправления в Петербург к одному важному лицу. Розанов отправил это письмо, а через две недели к нему заехал Рациборский и привез известие, что Розанов определен ординатором при одной гражданской больнице; сообщая Розанову это известие, Рациборский ни одним словом не дал почувствовать Розанову, кому он обязан за это определение.
Розанов благодарил и Рациборского и маркизу, которая была серьезно уверена, что это она его устроила.
Розанов ей пока очень нравился умеренностью своих воззрений, что маркиза принимала за чистый жирондизм.
Так наш Розанов и сделался временным московским гражданином. При больнице были холостые помещения для четырех ординаторов, и одно из них теперь доставалось Розанову.
Дмитрий Петрович был очень обрадован, со слезами благодарил за радушие Нечаев, надарил на последние Деньги платьев и рубашечек их детям, простился с Лефортовым и, переехав в больницу, занялся службой.
Глава восьмая Люди древнего письма
Доктору Розанову очень нравилось его новое место. Он уютно устроился в двух комнатах казенного флигеля и решился немедленно же приняться за диссертацию. Отличное пошло житье, и полное, и довольно стройное. Утром, только что Розанов проснется, а иногда еще прежде, чем он проснется, к нему является его новый товарищ, молодой ординатор Лобачевский, необыкновенно трудящийся, симпатичный, светлый человек и хороший медик. Всегда они пили утренний чай вместе, поспоривая кое о чем, кое о чем советуясь, кое над чем подтрунивая. Лобачевский был лет на пять моложе Розанова, но в нем обнаруживалось больше зрелости и спокойного отношения к жизни, чем в Розанове. Лобачевский только третий год окончил курс, но уже напал на торную дорогу. Он неусыпно занимался женскими и детскими болезнями и успел составить себе репутацию хорошего специалиста. В это же время он отделывал свою докторскую диссертацию и мечтал о заведении собственной частной лечебницы. Лобачевский был не охотник до знакомств и сидел почти безвыходно дома или в последнее время у Розанова, с которым они жили дверь обо дверь и с первой же встречи как-то стали очень коротки.
После утра, проведенного вместе, врачи отправлялись на ранние визитации по своим палатам. Это брало около трех часов времени, особенно у Розанова, получившего себе сыпную палату, где требовались беспрестанные ванны да промыванья и обтиранья. В два часа Розанов с Лобачевским съедали вместе обед, за который каждый из них платил эконому по семи рублей в месяц. Затем Лобачевский начинал читать тот или другой иностранный клинический или медицинский журнал, а Розанов слушал, лежа на диване. В пять часов снова нужно было идти на вечерние визитации, которые хотя были короче утренних, но все-таки брали около получаса времени. А уж попозже Розанова подмывало или в Лефортово, или на Чистые Пруды, и он исчезал до полуночи или даже и за полночь; Лобачевский же читал у себя тоже до полуночи или и за полночь.
Лобачевский никогда не осведомлялся, где бывает Розанов, и, встречая его выходящим из квартиры в пальто и с палочкой в руке, только говорил, улыбаясь:
— Во поход пошли гусары.
— Во поход, — улыбаясь, отвечал Розанов и уходил.
«А странно, — несколько раз думал доктор, — всегда на меня неприятно действуют этот вопрос и эта улыбка».
Так шло время месяца с полтора. Розанов все входил в больший фавор и доверие и в Лефортове и на Чистых Прудах, но круг его знакомства не разнообразился.
В один погожий осенний день медики после обеда занимались чтением, когда в дверь просунулась русая голова с волосами, подстриженными на лбу, и спросила:
— Можно войти?
— Можно, можно, Пармен Семенович, — отозвался Лобачевский.
В комнату Розанова вступил человек, остриженный по-купечески, в длиннополом коричневом сюртуке, с цепочкою гранатного бисера по жилету и в узких шароварах, заправленных в козловые сапоги. Лицо гостя напоминало лица охотников в княжеской охоте киевского Ярославова собора.
— Рекомендую вам, Розанов: Пармен Семенрвич Канунников, главноуправляющий делами нашего подрядчика, древнего обычая поборник, — проговорил Лобачевский.
— Просим быть знакомыми, — произнес Канунников, протягивая свою руку плашмя к Розанову.
Они познакомились.
— Ты говори о древнем-то, — начал Канунников, усаживаясь против Лобачевского и пригладив подстриженные надо лбом волосы, — а какое теперича скудоумие, я тебе скажу, я слышал.
— Ну!
— Слышал, сударь ты мой, я такие речи, что уж ни старого, ни нового, никакого закона не надо.
— Да.
— Скудоумие, — говорю.
— Где ж это ты слышал, Пармен Семенович?
— Да так, у нашего частного майора именинишки были, так там его сынок рассуждал. «Никакой, говорит, веры не надо. Еще, говорит, лютареву ересь одну кое время можно попотерпеть, а то, говорит, не надыть никакой. Так вот ты и говори: не то что нашу, а и вашу-то, новую, и тое под сокрытие хотят, — добавил, смеясь, Канунников. — Под лютареву ересь теперича всех произведут.
— Что ты их, молокососов, слушаешь? — шутя произнес Лобачевский.
— О! исправди не слушать их? — лукаво улыбаясь, спросил Канунников. — Ну, будь по-твоему: будь они неладны, не стану их слушать. Спасибо, научил. Так я, брат, и хлеба-соли им теперь не дам, а тебя с товарищем попотчую. Послезавтра моя баба именины справляет; приезжайте вечером пирога поесть.
— Если можно будет.
— Вечером-то?
— А, вечером; я не расслышал. Вечером буду.
— А вы, новый барин? — отнесся Канунников к Розанову.
— Покорно вас благодарю, и я буду.
— Ну вот. Вы, милостивый государь, с нами познакомьтесь. Мы хоша и мужики пишемся, ну мы людей понимаем, какой сорт к чему относится. Мы тебя не обидим… только нас не обидь, — опять усмехнувшись, докончил Канунников.
— Приезжай, — продолжал он. — У нас тоже барышни наши будут; позабавитесь, на фортепьяне сыграют. Имеем эти забавки-то. Хоть и не достоит было, да что ты с ними, с бабами-то, поделаешь! В мире живя, греха мирского огребатися по всяк час не можно.
— Только вот, Розанов, если вас Пармен Семенович позовет лечить у себя кого-нибудь, так уж, предупреждаю вас, не ездите, — сказал Лобачевский.
— Экой язвительный барин! Ты его не слушай, — отшучивался Канунников.
— Как же! Капустой больных кормит, у женщины молока нет, а он кормить ребенка велит, да и лечи, говорит.
— Ишь, ишь! Каково врет речисто, — опять улыбаясь и кивая на Лобачевского, произнес Пармен Семенович.
— А что ж, не правда? Согласился ты взять кормилицу?
— Барин! барин! что ты это поешь-то? Какие такие в нашем звании кормилицы полагаются? Это у вас кормилицы. В законе сказано: «сосцы матэрэ моэя, ими же воспита мя». Ну, что ж ты можешь против закона?
— Ну вот и толкуйте с ним!
— «Толкуй больной с подлекарем», — проговорил, вставая, Канунников. — У меня еще делов и боже мой. Прощайте. Прощай, лукавый рабе, — отнесся он к Лобачевскому. — Молокососов-то не одобряешь, а сам такой же, только потаенный. Потаенный, — шутил он, тряся руку молодому медику. — Волки, все вы волки, отличные господа перед господом. А ты, новый барин, древности тоже сопротивник?
— Я ни древней, ни новой не порочу, — отвечал Розанов.
— Значит, ты опытный, а те-то неиспытанные. Прощайте, — произнес он и до самых ворот больницы донес на лице насмешливую улыбку.
У Пармена Семеновича был собственный двухэтажный дом у Введенья в Барашах. Когда Розанов с Лобачевским подъехали к этому дому, из него во все окна глядел теплый, веселый свет.
Вечеринка уже началась.
Пармен Семенович встречал гостей в передней, жал им руки, приветливо кланялся и разводил, кого в зал и в гостиную, где был собран женский пол и несколько мужчин помоложе, а кого прямо на лестницу, в собственные покои Пармена Семеновича с его холостым сыном.
Лобачевского и Розанова он провел в гостиную и представил своей сожительнице, толстой особе в повязочке, с черными зубами и добродушно-глупым лицом.
— Нюра! Нюрочка! Шаша! — позвал Пармен Семенович, подойдя к двери, и на этот зов предстали две весьма миловидные девушки, одна на вид весьма скромная, а другая с смелыми, лукавыми глазками, напоминающими глаза отца, но обе во вкусе так называемого «размое-мое».