Нарративная кульминация толстовской проповеди о вегетарианстве — это садистское и чрезвычайно длинное описание убоя животных, жестокостью которого автор, по — видимому, риторически наслаждается. Изображая убой и расчленение множества животных, одного за другим, Толстой втягивает себя и читателя в кровавую риторику ужаса. Тот же прием и фетишистское наслаждение отличают и розановские описания. Он получает риторическое удовольствие от демонстрации расчленения животных во всех подробностях, параллельно все время обвиняя хищника — еврея в заразе фетиша вырождающейся крови. Толстой прибегает к столь кровожадному описанию ради пропаганды вегетарианства — Розанов изображает окровавленные части тела животных, чтобы втянуть весь еврейский народ в ритуальные убийства. Будучи мастером полемической журналистики, он использует гораздо более подлую тактику, чем Толстой: картины бойни перемежаются подстрекательскими антисемитскими заявлениями, повторяющими этот ужас, и одновременно сам автор вовлекается в риторику кровавого ритуального избытка.
Самое откровенное описание бойни у Розанова содержится в наукообразном фельетоне «Жертвоприношение у древних евреев». В соответствии со священными книгами иудаизма разделывание ягненка кошерным мясником продолжается до тех пор, пока весь ягненок не будет подготовлен к ритуальной жертве. Вот пассаж в сокращении: «Он (снимавший кожу) не ломал задней ноги, но продырявливал колено и вешал; кожу снимал до груди; дойдя до груди, он срезал голову <…> затем срезал голени <…> он доканчивал снимание кожи, разрывал сердце, выпускал кровь его, отрезал руки (передние ноги) <…> приходил к правой ноге (задней), отрезал ее <…>, а с нею и оба яичка; затем он разрывал его и весь оказывался перед ним открытым; он брал тук и клал на место отреза головы, сверху; <…> Он брал нож и отделял легкое от печени и палец печени от печени, но не сдвигал его с места; он прободал грудь…»[63]
Изображение ритуала убоя внешне объективное, нарочито «научно» основывается на «Тамиде», трактате Кодашима в Талмуде, где подробно описывается бойня и подготовка агнца к жертвоприношению. Однако объективность Розанова — лишь прикрытие для вытесненного фетишистского желания, в данном случае удовлетворяемого расчленением животного в надлежащей последовательности. Фетишист мелочей, согласно своему собственному определению, Розанов становится фетишистом жестокого разъятия тела, фрагментирующая затексто- вая поэтика которого — как и у Толстого — изобличает сомнительную трансформацию его ветхозаветного идеала.
Позиция Розанова по «кровавому навету» и ритуальному убою скота требует дополнительных комментариев к его юдофильству. Лора Энгелыптейн, автор самой удачной интерпретации непоследовательных отношений Розанова с иудаизмом, метко назвала их «инвертированным миром юдофилии» — как будто юдофилия накладывается на гомосексуальное желание эпохи. Она также утверждает, что его отношения «любви — нена- висти» с евреями были следствием его сущностной аморальности. Я бы добавила к этому утрату веры Розанова в риторическое целое, подтекстом которой были приход в мир естественного избытка — деторождения — и непрерывность человеческого рода. Вместо этого его «инвертированный мир юдофилии» породил безжалостный фетишизм частей, с кровью в качестве извращенного субститута семени, которого недостаточно для поддержания здоровья русского народа. Розанов вместе со своим злобным хищником — евреем сам проливает кровь на странице, что делает его гневный пафос сомнительным.
И наконец, резкий антисемитизм Розанова фактически представляет собой парадоксальный расистский поиск козла отпущения и паранойю[64]. Накануне войны он заявил, что все русские — немного евреи («все маленькие Бейлисы»), подразумевая, что заражен весь народ[65].
Сочинения Розанова представляют собой уникальный палимпсест раннего модернизма. Писатель довольно часто кидается из одной крайности в другую, но основные проблемы, занимавшие его, видны сквозь каждый новый слой. Исследование случая Розанова выявляет типичные для времени навязчивые идеи на фоне эксгибиционистского прославления фаллического секса и того, что я называю «завистью к вагине». Если к Розанову приложить терминологию Фуко, мы можем сказать, что он в большей степени, чем остальные рассмотренные авторы, воспринимал «все социальное тело в целом [как снабженное] “сексуальным телом”»[66]. В его гимне детородному сексу мы можем увидеть желание повернуть ход вырождения эпохи и влить в народ здоровую кровь. Что касается зависти к вагине, Розанов выражает зависть к женской сексуальности. Его амбивалентные воззрения на, как он пишет, «своеполое влечение» отражают свойственный эпохе медицинский подход к сексуальным извращениям, а также фетишизирующую многоуровневую риторическую стратегию.
Определение фетишизма конца XIX века у Фуко (он подчинен «игре целого и части, первоначала и недостатка, отсутствия и присутствия, избытка и нехватки») представляется удачным описанием того, как он работает в произведениях Розанова[67]. В этом отношении Розанов не отличается от остальных героев данной работы, сексуальная идентичность которых сформирована страхом как физического избытка, так и недостатка; но у него другое видение целого. Оно уходит корнями в природу, ее восполнение, и ветхозаветный дискурс продолжения рода, в то время как Соловьев и его последователи искали его в апокалиптическом преображении телесного гештальта. Из всех авторов «Эротической утопии» только Розанов оставался верен сексу и деторождению; в конце концов, даже Толстой отвернулся от этого императива природы.
И все же, по — видимому, после 1905 г. и особенно накануне войны стремление Розанова вырвать прокреативное тело у отрицающего жизнь христианства уступило место грубой форме русского национализма, дискурс которого тоже физиологичен, причем с особым акцентом на образе крови. Писатель часто совмещает восстанавливающую кровь обрезания, дефлорации и родов с жертвенной кровью христианских мальчиков. Самый картинный антисемитский образ Розанова — тело народа как труп, из которого высосали кровь хищные еврейские вампиры. В образе вырождающегося безжизненного тела отразился характерный для эпохи страх вымирания русского народа. Как будто троп христианской содомии, полный разделяющей риторической силы, совмещен с равной по разделяющей силе метафорой еврейского вампиризма. Если приложить зловещий образ русской мухи, запутавшейся в паутине еврейского паука («Опавшие листья») к самому Розанову, мы увидим, что он сам оказывается и пауком, и мухой, попавшейся в собственную паутину противоречий и собирающей липкое, пахучее удовольствие[68].
По — видимому, единая обоснованная позиция противоречит самой сути писательского стиля Розанова. Но, меняя курс своей политической журналистики накануне войны с выступлений против христианства и отречения от крови распятия на брань в адрес евреев и еврейского фетиша крови, он провозглашает превосходство христианства над иудаизмом. Вопреки своему сущностному парадоксализму, Розанов делает выбор между двумя религиями в «Людях лунного света» и «Обонятельном и осязательном отношении евреев к крови». Вероятно, тела русского и еврейского народов для него не могут гармонично сосуществовать в одном и том же дискурсивном пространстве, что повторяет ситуацию в обществе Российской империи. На страницах этих книг они могли только состоять в глобальном конфликте: в одной моральное превосходство отдается телу еврейского народа, а в другой — обескровленному христианскому трупу, что предполагает между ними отношения хищника и жертвы.
Литературная интеллигенция модернистского толка терпела метания Розанова из крайности в крайность и изменчивость по отношению к полу и христианству за их оригинальность. Его резкий антисемитизм, напротив, оригинален отнюдь не был, особенно в контексте дела Бейлиса. Его бывшие сторонники по Религиозно — философским собраниям (и пришедшему им на смену Религиозно — философскому обществу, в членах которого состоял Розанов) испытали глубокое потрясение от такой расистской журналистики. В 1902 г. пять Религиозно — философ- ских собраний было посвящено «половому вопросу», и Розанов настаивал на священности Ветхого Завета и его превосходстве над Новым. В конце 1913 — начале 1914 гг. Религиозно — философское общество посвятило три заседания социальной безответственности Розанова, в первую очередь — его антисемитским сочинениям. На смену прежней радикальной позиции Розанова по вопросам брака пришел «розановский вопрос». Его бывшие литературные соратники — Мережковский, Гиппиус, Философов, Карташев и другие — предлагали исключить его. Цитируя финальные строки статьи «Андрей Ющинский» о том, что мальчик является мучеником, за которого должна молиться вся Россия — Философов обвинил Розанова в «призывах к погрому, крови и мести». Это заявление прозвучало на третьем собрании, 26 января 1914 г.[69] В нем отразилась либеральная позиция, к которой у Розанова всю жизнь была нутряная неприязнь (как он пишет в «Уединенном»: «Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали»[70]). Современники писателя, символисты и их союзники, соглашались мириться с его политикой продолжения рода и отвратительным «физиологическим варением», поскольку их объединяло многое другое, но терпеть антисемитизм они намерены не были[71].