— Захар постарался. Пуля внутри, вот скверно.
— Мужайтесь, — еще раз повторил Гавриил, вставая. — Несите.
Сербы дружно взялись за шинель, подняли отяжелевшее тело, понесли, путаясь ногами и спотыкаясь. Совримович болезненно охнул.
— Осторожнее! — крикнул Олексин.
Он вдруг подумал, что Совримович непременно умрет, испугался этой мысли, попытался заслонить ее другими, очень важными сейчас: о роте, о повторном приступе турок, о том, хватит ли патронов, пока придет помощь. Он задавил, загнал эту мысль в глубину сознания, но она так и осталась в нем, и он знал, что она осталась, и от этого ему было горько.
4
В Ясной Поляне все устроилось. Тот неприятный разговор, что завел Лев Николаевич, уходя, больше не возобновлялся, а вскоре Софья Андреевна познакомилась с Екатериной Павловной, отнеслась к ее положению с полным пониманием, и Олексины, недолго пожив в деревне, перебрались во флигель. Однако Василий Иванович не забыл тех графских слов, долго носил их в себе, по-отцовски лелея обиду, а потом, набравшись духу, выпалил все Толстому с чисто олексинским холерическим раздражением.
— Я так говорил? — изумился Лев Николаевич. — Полноте вам, Василий Иванович.
— Лев Николаевич, этим удивлением вы вынуждаете меня либо сознаться в заведомой лжи, либо покинуть ваш дом, — надуто сказал Олексин, непроизвольно выпрямляя спину. — Тому свидетелем мой брат Федор. Извольте, я приглашу его, но после этого уж… как мне ни неприятно… но позволить даже вам, глубоко чтимому мною…
Василий Иванович забормотал совсем уж что-то несусветно обиженное. Толстой слушал его, пряча в бороду улыбку, но весело блестя глазами.
— Ай, какое дитя, — сказал он, ласково тронув Олексина за руку. — Большое бородатое дитя. Извините вы меня, бога ради, Василий Иванович, я ведь и вправду запамятовал, что говорил тогда. Теперь припомнил, но мне скорее смешно, чем стыдно.
— Конечно, вашему сиятельству это может показаться смешным…
— Да полноте, полноте, дорогой Василий Иванович! — добродушно улыбнулся граф. — Я ведь над собой смеюсь, а не над вами. Знаете отчего? Оттого что сидит в нас, в каждом человеке, какая-то пружиночка. Как в музыкальной шкатулке. Не сознаемся мы в ней, а она нет-нет да и соскочит, да и заиграет свое. И тогда умный вдруг глупости говорит, щедрый грязную ассигнацию из сточной канавы поднимет, злой убогого обласкает или еще как. Поди и у вас такое бывало?
Олексин обиженно молчал. Толстой, улыбаясь, погладил бороду, наклонился, опять тронул за руку.
— А за сиятельство я штраф объявлю, так и знайте, Василий Иванович!
Василий Иванович хотел ответить очередной резкостью, но глянул в веселые глаза и облегченно рассмеялся.
— Ну вот и хорошо, вот и поладили, — удовлетворенно сказал Толстой. — А полюбопытствовать себе все же позволю, коли предмета этого коснулись. Церковный брак вы тоже отвергаете? Уж если бога отвергли, церковь отвергли, то и брак тоже?
— Отверг, — сухо подтвердил Василий Иванович.
Толстой уловил эту подчеркнутую сухость и тут же изменил разговор. Олексин слушал его, поддакивал, вставляя замечания, а думал совсем о другом. И думал мучительно, истязая себя, как только он мог истязать.
Обладая завидным свойством безоглядно влюбляться как в идеи, так и в особенности в людей, Василий Иванович стал замечать, что его отношения с Толстым начинают приобретать оттенок неравенства. Олексин терял способность критически воспринимать то, что излагал хозяин Ясной Поляны, что он писал и, главное, что проповедовал. Все было бы естественно и просто, если бы неравенство существовало лишь в сферах возвышенных, но оно существовало не только там, оно было данностью, реальностью жизни, это неравенство сословное и имущественное, разводившее их не на позиции кумира и поклонника, а на куда более земные позиции сиятельного хозяина поместья и нищего домашнего учителя. И, втайне все более восторгаясь Толстым, Василий Иванович до ужаса боялся, что это его почтение, этот трепет перед могучим талантом кем-то может быть истолкован житейским раболепием слабого перед сильным.
— Нет, это невозможно, невозможно! — говорил он, суетливо бегая по комнате и теребя бородку. — Если бы я был независим, господи, да я бы двор его почел бы за счастье мести! Я бы, я бы… Я бы путь его каждое утро цветами устилал: ходи, могучий дух России! Но я же не могу, не смею! Ведь что увидят, Катенька, что? Что я лишнюю пятерку вымаливаю? Чаек у Софьи Андреевны? Милостыньку? Нет, нет, уходить надо, уходить. Уйти и боготворить издалека. Боготворите издалека кумиров ваших, иначе не поняты будете.
— Кто не поймет-то, Васенька? Люди? Тогда где же смирение твое? Или смирение — только слова, а на деле гордыня дворянская?
Екатерина Павловна разговаривала спокойно: идей рождалось множество, и она уже научилась не растрачиваться впустую. Считала это детством, навеки поселившимся в бородатом идеалисте, любила его и за это, но постепенно, исподволь усвоила с ним тон материнский, не замечая, что тон этот обижает его.
— Не людской молвы я боюсь, Катя. Я боюсь, что он не поймет, что он неверно истолкует мычания мои мучительные, вот чего боюсь!
— Пустое это, Васенька. Лев Николаевич достаточно мудр, чтобы ценить тебя именно таким, каков ты есть.
— Но ведь мысль, сама мысль о возможности мучительна, Катенька! Мысль всегда мучений мучительнее — вот ведь в чем парадокс.
— Это у тебя только. У тебя одного.
— Не верю, не верю. Это людское свойство. Общечеловеческое.
— А Федя?
И Василий Иванович умолкал. Он перестал понимать младшего брата, утратил влияние на него, был смущен и поколеблен в себе самом, ощутив чувства незнакомые, среди которых страх занимал не последнее место.
Приняв радостное участие в переезде Василия Ивановича с семьей в Ясную Поляну, сам Федор Олексин ехать куда бы то ни было категорически отказался. Устроился на казенный завод — говорил, что учетчиком, — в гости приезжал редко, только по воскресеньям. Был поначалу молчалив, даже подавлен, но в последнее время вдруг резко изменил поведение, усвоив нелепые, оскорбительно развязные манеры. Громко и грубо разговаривал с мужиками, кричал на них, свистел в доме, засовывал руки в карманы и подчеркнуто неприлично вел себя за столом, когда их приглашали к вечернему чаю. В конце концов уязвленная этим небрежением Софья Андреевна перестала просить его пожаловать, но он, если случалось приезжать из Тулы, все равно ходил к Толстым уже без всякого приглашения, что было верхом неприличия. Лев Николаевич молчал, с интересом относясь к этому эпатажу, но Василий Иванович страдал и конфузился.
— Федор, ты ведешь себя возмутительно.
— Плевать на авторитеты. Плевать! Их выдумало рабство, а я хочу быть свободным. Свободным! Это мое право. А не нравится — укажите мне на дверь. Укажите, и я уйду. Может быть.
— Уйди, не дожидаясь, Федя, так приличнее. Тебе учиться надо, закончить в университете.
— Рабы! — кричал Федор. — Рабы приличий, положений, традиций, авторитетов — эт цетера, эт цетера! А мне плевать на все, Васька. Плевать! И я твоему сиятельному гению в глаза это выскажу. О равенстве рассуждаете? Врете, ваше сиятельство! Сами-то, сами без оного обходитесь, а посему философия ваша лжива. Проповедник не тот, кто ораторствует, а тот, кто живет по проповедям своим, иначе ложь все. Ложь! Тонем во лжи этой, захлебываемся и без вашей помощи. Так не умножайте ее хотя бы, если на большее не способны!
Пока Федор сокрушал авторитеты с глазу на глаз, Василий Иванович еще мог спорить с ним, упрашивать и увещевать. Но брат явно входил во вкус и рвался к иным аудиториям. Вот этого Олексин уж никак не мог снести, и ожидание скандала было дополнительным мучением его и каждодневным страхом. И не напрасно: Федор вылетел на них субботним вечером, когда Василий Иванович и Толстой мирно обсуждали Сережины успехи. Бродили по саду, покойно разговаривали и появление Федора встретили в неподготовленной позиции. Тем более что младший Олексин начал излагать свои сумбуры еще издалека и без всякого повода:
— Рабство! Свобода! Авторитеты! Лжепроповедники!
Лев Николаевич слушал серьезно. Василий Иванович пытался вмешаться, но Федор выкладывал все без пауз и перебить его не удавалось.
— А что же вместо? — тихо спросил Толстой, когда Федор чуть примолк, переводя дух.
— Вместо? Почему вместо? Вместо чего?
— Пустыря вместо? Разрушите — разрушить все можно, — а потом? Пустырь с бурьяном — такова идея?
— Почему же пустырь, почему? — Федор был несколько сбит с толку, и агрессия его пошла на убыль. — Новое построим, новое и прекрасное. На пустыре и строить сподручнее.
— А что строить-то, Федор Иванович? Надо же план иметь про запас, чертежи, идею. Отрицание тогда разумно, когда за ним созидание скрыто. А коли просто так — разрушать, чтобы разрушить, тогда что же потом-то будет? Ну, разрушат мужички, вас послушавшись, сожгут, изломают, топорами разнесут: пугачевщина в крови у нас, как хмель вчерашний. Так что же на пожарище этом делать думаете, когда разрушите все и разрушать более уж нечего будет? Что? Храм новый из старых бревен? Ведь вы же на него замахиваетесь, на храм нравственности народной, не на барскую усадьбу. Что же вы в венцы храма этого нового положите, на какие камни его обопрете? Не пошатнулся бы он без устоев-то, Федор Иванович.