— Взгляни-ка, Дид. — Он выпустил ее из объятий и широким взмахом руки обвел долину и окрестные горы. — Лунная долина — это хорошее название, очень хорошее. Знаешь, когда я вижу все это и думаю о тебе и о том, как все это мне дорого, у меня комок подступает к горлу и в душе такое творится, что я не умею сказать словами, и я начинаю понимать Браунинга и всех твоих замысловатых поэтов. Посмотри на гору Худ — видишь, где солнце светит на нее? Вот в этом самом месте мы нашли ключ.
— Да, и в тот вечер ты подоил коров только в десять часов, — сказала она, смеясь. — И если ты сейчас не отпустишь меня, то мы и сегодня будем ужинать не раньше, чем тогда.
Они встали со скамьи, и Харниш снял ведерко с гвоздя возле двери. Он еще помедлил немного, любуясь красотой долины.
— Хорошо! — сказал он. — Ничего не скажешь.
— Ничего не скажешь! — повторила она и повернулась к двери, радостно улыбаясь ему, и своим мыслям, и всему миру.
И Харниш, как тот старик, который однажды повстречался ему, стал спускаться под гору в лучах пламенеющего заката, держа в руке ведерко для молока.
КОГДА БОГИ СМЕЮТСЯ
Когда боги смеются
О, боги, боги! Времени молва
Смолкает перед ними. Сколько спето
Им страстных гимнов, сколько рук воздето
В молитве к ним! Да будет так, Фелица!
Ведь это — божества!
Каркинес наконец-то улыбнулся и придвинул стул к огню. Он посмотрел на стекла, дребезжавшие в оконных рамах, перевел взгляд на бревенчатый потолок и прислушался к диким завываниям юго-восточного ветра, дышавшего на мой домик своей свирепой пастью. Потом поднял стакан и радостно засмеялся, глядя сквозь золотистое вино на огонь в камине.
— Какая красота! — сказал он. — И какая в нем сладость! Это вино создано для женщин, его же и монахи приемлют!
— Оно родом с наших согретых солнцем холмов, — сказал я с простительной калифорнийцу гордостью. — Вы же проезжали вчера по здешним виноградникам.
Каркинеса стоило немного расшевелить. Да откровенно говоря, он становился самим собой лишь в те минуты, когда искрометное вино горячило ему кровь. Правда, он был художник — художник всегда и во всем. Но без вина мысль его работала вяло, и, трезвый, он бывал подчас удручающе скучным, точно английское воскресенье; разумеется, не таким, какими бывают по-настоящему скучные люди, а скучным по сравнению с тем Монте Каркинесом, который неизменно блистал остроумием, когда становился самим собой.
Из всего этого не следует делать вывод, будто Каркинес — мой любимый друг и верный товарищ — пил горькую. Отнюдь нет! Обычно он не позволял себе никаких излишеств. Как я уже сказал, Каркинес был художник. Он знал меру во всем, и этой мерой ему служило равновесие — то душевное равновесие, которым обладаем мы с вами, когда бываем трезвы.
Мудрая, инстинктивная воздержанность Каркинеса сближала его с эллинами, но во всем остальном он был далек от эллинов. Помню, он говаривал мне: «Я ацтек, я инка, я испанец». И действительно, в асимметричных, резких чертах его смуглого лица проглядывало что-то родственное этим древним племенам. Его широко расставленные глаза поблескивали дикарским блеском под крутым изломом бровей, и на них падала прядь черных волос, сквозь которую он выглядывал, точно плутоватый сатир из густых зарослей. Каркинес всегда ходил в бархатной куртке и фланелевой рубашке с красным галстуком. Этот последний предмет его туалета символизировал собой красный флаг (в Париже Каркинес близко сошелся с социалистами) и кровное братство всех людей. На голове он носил только сомбреро с кожаной лентой — ни в чем другом его не видели. Злые языки даже утверждали, будто он так и появился на свет в этом головном уборе. Мне же лично доставляло огромное удовольствие смотреть, как это мексиканское сомбреро подзывает кеб на Пиккадилли и как его швыряет из стороны в сторону в толпе, берущей приступом поезд нью-йоркской надземной железной дороги.
Я уже сказал раньше, что Каркинес оживал под действием вина — «подобно тому (говорил он сам о себе), как ожила глина, когда господь вдохнул в нее дыхание жизни». Увы! К богу Каркинес относился с кощунственной фамильярностью, хотя вообще-то в кощунстве его никто не мог обвинить. Он был натура прямодушная, но вся сотканная из противоречий, и людям, мало с ним знакомым, это мешало разобраться в нем. Да разве разберешься сразу в человеке то необузданном, как дикарь, то нежном, как девушка, то изысканном, как испанец! Но ведь он и сам называл себя ацтеком, инкой, испанцем!
А теперь я должен попросить извинения, что уделил ему здесь столько места. (Он мой друг, и я люблю его.)
Итак, мой домик дрожал под порывами ветра, а Каркинес придвинул стул к камину и рассмеялся, подняв на свет свой стакан с вином. Он посмотрел на меня, и по тому, как весело блеснули его и без того блестящие глаза, я понял, что наконец-то мой друг настроился на должный лад.
— Итак, вы думаете, будто вам удалось обыграть богов? — спросил он.
— При чем тут боги?
— А кто, как не они, обрекают человека постоянно испытывать чувство пресыщения?
— Не знаю. Я стараюсь избежать его по собственной воле! — торжествующе воскликнул я.
— Нет, без богов и тут не обошлось, — со смехом оказал он. — Банк мечут боги. Они тасуют колоду, сдают… и, глядишь, загребают себе все ставки. Не думайте, будто ваше бегство из отравленных безумием городов спасет вас. Что они вам дадут, эти одетые виноградниками холмы, эти закаты, восходы, простая пища, буколический образ жизни? Ничего! Я наблюдаю за вами с первого дня, как приехал сюда. Вы не обыграли богов. Вы сдались. Вы сдались на милость противника. Вы признались, что не можете больше бороться, и выбросили белый флаг. Вы прибили к стене объявление, в котором признаете, что силы ваши иссякают. Вы убежали от жизни. Уловка! Жалкая уловка! Отказавшись продолжать игру, вы швырнули карты под стол и спаслись бегством сюда, под защиту этих холмов.
Он откинул со лба прямую черную прядь, упавшую на его сверкающие глаза, и умолк только на секунду, чтобы свернуть длинную мексиканскую сигарету.
— Нет, богов не проведешь. Ваша уловка стара, как мир. Ее пускали в ход из поколения в поколение, но она никого не спасла. Боги знают, как поступать с вами и вам подобными. Погоня ведет к обладанию, а обладание ведет к пресыщенности. И вот вы, мудрец, решили поставить крест на всех своих стремлениях. Вы предпочли отказаться от всего. Что ж, прекрасно! Но этот отказ вскоре будет вам в тягость. Вы утверждаете, что уберегли себя от пресыщения. Неправда! Оно просто пошло у вас в обмен на старческую дряхлость. А старческая Дряхлость — синоним пресыщения. Это маска, под которой прячется пресыщение. Вот так-то!
— Да вы взгляните на меня! — воскликнул я. Каркинес, как никто другой, умел залезть человеку в душу и разодрать ее в клочья.
Уничтожающим взглядом он смерил меня с головы до ног.
— Где вы видите во мне признаки старческой дряхлости? — с вызовом бросил я ему.
— Увядание подкрадывается незаметно, — отвечал он. — Вы перезрели и гниете с сердцевины.
Я рассмеялся и простил этого задиру. Впрочем, он вовсе не нуждался в моем прощении.
— Как будто я не знаю! — продолжал Каркинес. — Боги всегда выигрывают. Мне приходилось наблюдать людей, которые годами вели игру — по их разумению, верную игру, — и в конце концов теряли все.
— Неужели вы никогда не ошибались? — спросил я.
Прежде чем ответить, он в раздумье пустил дым колечками.
— Да, однажды меня чуть было не провели. Вот, послушайте. Был такой Марвин Фиск. Помните его? Дантовский профиль, поэтическая душа, песнопения во славу плоти — истинный жрец любви. И была такая Этель Бейрд, которую вы тоже должны помнить.
— Святая с лучистыми глазами?
— Совершенно верно! Олицетворение сладостной любви. Женщина, созданная для любви и вместе с тем… как бы это выразиться?.. дурманящая своей святостью, как здешний воздух дурманит вас ароматом цветов. Так вот, они поженились. Они вступили в игру, партнерами по которой у них были боги…
— И выиграли, блистательно выиграли! — перебил его я.
Каркинес с состраданием посмотрел на меня, и, когда он заговорил снова, его слова прозвучали, как погребальный звон.
— Они остались в проигрыше, в бесславном проигрыше.
— В обществе придерживаются другого мнения на этот счет, — холодно заметил я.
— Общество основывается на догадках. Обществу видно только то, что на поверхности. А я — я знаю… Вы никогда не задумывались над тем, почему Этель Бейрд постриглась в монахини, заживо похоронила себя в обители скорби?
— Потому, что она любила его, и когда он умер… Презрительная усмешка Каркинеса заставила меня умолкнуть.