Нежданно–негаданно в пожарную вошёл Максим Сусин, заросший серыми волосами, в лёгкой суконной бекешке, в картузе, надвинутом на лоб. Красноносый, с жирными мешками под глазами, он оглядел пожарную, по–птичьи скривил голову и остановил на мне зрячий хищный глаз. Я застыл на месте, пригвождённый этим неотразимым глазом, и у меня замерло сердце. Раньше, при случайных встречах, он не замечал меня или провожал издали усмешливым взглядом, останавливаясь на минутку и что‑то бормоча в бороду. Я не видел ни Микольки, ни Кузяря и стоял, будто на краю крутого обрыва. Откуда‑то издалека я услышал вкрадчивый, дряблый голос:
— А–а, грамотей… для всех статей! Ты чего же это, сваток, в гости не приходишь? Ведь, чай, по Машарке‑то мы роднёй приходимся.
Я молчал и чувствовал, как по спине и по ногам расползались колючие мурашки. Мне мучительно хотелось сорваться с места и убежать из пожарной, но кривой старик словно заворожил меня и приковал к месту. Кузярь сжал мои пальцы и потянул в сторону.
— Чего молчишь‑то, как пенёк? Чай, не съем. С солдатками да со старухами, как воробей, прыгаешь да верещишь. Почтальоном‑то, как жеребёнок, носился на барский двор.
Его голос задребезжал язвительно и оборвался притворно–добродушным смехом.
— Ну, да чего с тебя взять‑то!.. Родители грешат, дети — не в ответе. Баб вот надо смолоду за косы на перекладинах вешать да пороть—беса из них выгонять: они все бешеные.
Он шагнул ко мне, странно выщелкнул колени и, уткнув в меня туго сбитую бороду, внезапно спросил:
— Где это сейчас проживает Маша‑то?
Я молчал, пришитый к месту его хищным глазом, слоено заколдованный. Кузярь опять крепко сжал мне пальцы, а Миколька с притворной робостью сказал:
— Да рази он знает? Чай, большие‑то о своих делах с маленькими не советуются.
— Аль я тебя спрашиваю, болван! —огрызнулся на него Максим. — Чего ты лезешь не в своё дело? Маленький… Он хоть и маленький, да удаленький.
И по его мохнатому лицу с глазом зверя холодным раздутым слизняком проползла хитрая улыбка.
— Чай, она, тётка‑то Маша, и письма вам посылает. И вы, чай, отписываете. Может, бедствует на чужой стороне без сродников?
Я очухался немного, попятился назад и угрюмо ответил:
— Не знаю я. Чего выпытываешь‑то!..
В этот момент в пожарную вбежала мать, бледная, растерянная, с ужасом в глазах, и схватила меня за руку.
— Иди сейчас же, беги, Федя! А тебе, сват Максим, совестно на старости лет парнишку терзать.
Вместе с нею мы выбежали на луку. Не оглядываясь, я чувствовал, что за нами бежит и Кузярь. Не выпуская моей руки, мать, тяжело дыша не то от волнения, не то от беготни, спросила тревожно:
— Чего он у тебя спрашивал? Аль допытывался, где Маша скрывается? И не моги говорить… никому не моги!..
— Аль я не знаю… — обиделся я и вырвал свою руку. — Маленький я, что ли? Прибежала, словно меня бьют…
Мать остановилась, озираясь, и упавшим голосом проговорила:
— Житья нам от него не будет. На своём веку он не одного человека в могилу свёл. Неспроста народ толкует, что он грозится нас с тобой казни предать.
У меня заныло сердце от смутного страха, и я крикнул в отчаянии:
— А чего мы торчим здесь? Сорвались бы с места и уехали. Брось всё, и завтра же — в Петровск, на чугунку…
Мать вздохнула и медленно пошла мимо жигулёвки, поодаль от людей, по дорожке к вётлам внизу.
Кузярь недовольно крикнул сзади:
— Приходи вечером к нам на гору, к хороводу! Мы ещё по нашему делу толковать будем, а потом к бабушке Паруше пойдём.
Я оглянулся и помахал Кузярю рукой.
— Это чего вы задумали‑то? — забеспокоилась мать, взглянув через плечо на Кузяря. — Гляди, как бы он не сманил тебя на какое‑нибудь озорство. Не забывай: мы на волоске висим.
ХХХVIII
Вечером мать пошла на гору — в хоровод. Там за амбаром уже собирались девчата и молодухи и пели песни. Девичьи голоса казались очень далёкими, и песня звучала задумчиво и красиво. Кое–где и на той и на этой стороне тускло мигали огоньки в окошках. Всюду было по–вечернему тихо и сонно, по–вечернему грустно, и чудилось, что земля потягивается и дремлет. С речки наплывала сырая прохлада в запахах ила и травы, и там едва слышно лепетали под обрывами гремучие роднички. Где-то на дальнем высоком порядке послышались переборы гармоники и визгливо запели девки, словно заплакали.
В сумерках беззвучно и порывисто носились вокруг меня летучие мыши, а где‑то наверху и на той стороне пронзительно и жутко вскрикивали сычи: ку–ку–квяу!.. И очень далеко налево, за околицей, в полях щёлкали перепёлки, а ближе, перед гумнами, скрипели дергачи.
В этой безлюдной ночной тишине мне стало почему‑то страшно, и сердце заныло от непонятной и смутной тоски. Идти на ту сторону мне не хотелось, и наше решение освободить Парушу казалось уже дурацким озорством. Не то мне нездоровилось, не то предчувствовал я какую‑то беду, но меня томила такая усталость, что тянуло сесть тут же, на взгорочке, и слушать себя и безлюдную, пустую тьму. И я негодовал на мать: зачем она ушла наверх, в хоровод? Неужели ей хочется плясать и петь песни с девчатами, когда мне тяжело и тревожно на душе? Разве ока не слышит, как зловеще кричит сыч и как глухо, по–бычьи, мычит в низине у барской мельницы какая‑то странная птица, словно домовой?
И всё‑таки я шёл, превозмогая усталость и непонятную тоску: по уговору с Кузярём мы обязательно должны были встретиться у его амбара, на полянке, где собираются на гульбище девки и парни. Я перебрался по переходу через речку, слушая, как она плещется и играет на камешках, и поднялся по крутой дорожке на взгорбок мимо курных бань, пахнущих гарью и вениками.
На покатой полянке толпились девки, а отдельно от них — парни. Девки, тесно сбитые в кучу, невнятно щебетали, а парни говорили все вместе и дружно смеялись. Кое‑кто из них подходил к девкам, выхватывал из тесного круга свою суженую и тянул её в сторону. Она притворно отбивалась, повизгивала, а потом послушно уходила в обнимку с ним подальше, к амбарам.
Я сел на траву поодаль от парней и стал ждать Кузяря. Мерцали редкие звёзды, очень далёкие и призрачные, как искорки. Щербатый ломоть луны лежал на самом коньке Парушиной избы и, тусклый, остывающий, потухал, покрываясь пеплом.
Я любил толкаться по вечерам в весёлой и говорливой толпе парней и девок и играть с Кузярём и с шабровыми ребятишками. Но сейчас я томился от какого‑то тяжёлого предчувствия — болело сердце и хотелось плакать от беспричинной скорби.
Девки в хороводном круге начали плясать под песенную скороговорку, а вокруг них бегали, играя, девчушки, мои однолетки. Парни не подходили к девкам, а сгрудились в кучу и о чём‑то сторожко разговаривали.
Кузярь появился внезапно, словно выскользнул из-под земли.
— Мамка задержала, чего‑то ей невмоготу стало. Насилу угомонил. Да Карьку корму задал. Делов до чёрта! Ну, пойдём. Ты чего такой квёлый? Сидишь, как мокрая курица, словно без костей. Разве так на храброе дело идут?
С неугасающим томлением в сердце я побежал вместе с ним к пожарной.
Около жигулёвки никого не было, но я чувствовал, что эта вросшая в землю хибарка — живая: всю её за–подняла могучая Паруша, и мне чудилось, что я слышу её дыхание и вижу мерцающую приветливую её улыбку и твёрдое лицо непреклонной старухи.
Миколька бродил перед пожарным сараем и глухо напевал какую‑то песенку. Он подхватил нас под руки и подвёл к роспускам, где лежали длинные багры.
— Вот вам все причиндалы, друзья–ратники! И лестница, и топор, и два лома.
Кузярь со злостью оборвал его:
— Нечего дурить, Миколя: от нас не отбояришься. Ты с нами пойдёшь и первый на крышу залезешь.
Миколька испугался и отшагнул назад.
— Чай, это не пожар. Поди‑ка у меня не две головы.
— А товарищей под топор подводить — это тебе гм сердцу? Любишь смутьянить — будь готов и шею подставить. Ради потехи ты и расславишь нас завтра по всему селу.
Миколька начал божиться и клясться, что он будет молчать, как могила: ведь нам он всегда был верным товарищем.
— Неси, помогай! — приказал ему Кузярь, указывая на лестницу.
Сам он взял тяжёлый лом, а я — топор.
Миколька отступил ещё на шаг и засунул руки в карманы брюк.
— Моё дело — сторона, а от пожарной я ни шагу не отойду. Да и вам, ребята, сподручнее: я караулить буду. А кто покажется — сейчас же знак вам подам.
Но я видел, что он растерялся и не знает, как выпутаться из этой затеи. Мы с Иванкой смотрели на это предприятие, как на доблесть, а он — как на забаву И потеху от скуки. Он думал, что мы будем игрушкой в его руках и он, в конце концов, спугнёт нас в самый разгар нашей работы и нахохочется над нашей глупостью. Но он сам оказался в постыдном положении — попал в собственную ловушку. Кузярь был умнее и опытнее, от его пронырливости не ускользнуло коварство Микольки. В таких случаях Кузярь вскипал от негодования и сразу же дерзко нападал на него: разоблачал его двоедушие, обличал в трусости и издевался над его недальновидностью.