Но если Диккенс и жалел себя больше, чем Шекспир, и, уж конечно, гораздо больше, чем Скотт (никто другой из английских писателей не достоин занять место рядом с ним), то виноват в этом его актерский темперамент. Он слишком безудержно отдавался своим порывам, слишком привык видеть себя героем сентиментальной драмы. (Интересно, что самая популярная из всех когда-либо написанных пьес — шекспировский «Гамлет». Это ли не верный признак того, что жалость к себе — одно из самых распространенных человеческих чувств? Успех «Гамлета» за кулисами объясняется тем, что каждый актер мечтает сыграть в нем главную роль.) Видеть себя героем драмы — разве это не лучший способ насладиться жалостью к себе? Сколько в этом самолюбования! А самолюбование ведь не что иное, как игра. Диккенс нигде не был так счастлив, как на театральных подмостках, особенно в роли героя, пожертвовавшего собой ради любви и заставляющего публику таять от сочувствия и восхищения. Мы вскоре увидим, что семейная драма неизбежно должна была послужить ему поводом для создания наиболее сценичного из всех его произведений.
В мае 1858 года Диккенс заявил, что «несчастлив в семейной жизни уже много лет». Тем не менее еще в ноябре 1853 года он писал Кэт из Рима: «Я буду очень счастлив снова вернуться домой и обнять тебя, потому что, разумеется, очень по тебе соскучился». Таков уж был этот человек: в тот момент, когда он остро ощущал свою беду, ему начинало казаться, что он страдает целую вечность. На самом же деле первые намеки на домашние неурядицы появляются в его письмах лишь в январе 1855 года, когда он говорит, что, подобно Дэвиду Копперфилду, не сумел найти себе подругу, спутницу. Те же ноты звучат и в письме, написанном в апреле 1856 года: «Где вы, былые дни! Смогу ли я когда-либо вернуть себе прежний душевный покой? Отчасти, быть может, но вполне — никогда! Мои семейные неприятности приобретают что-то очень уж грозные размеры». Писал он это в Париже, работая над «Крошкой Доррит», и это ощущение невозвратимой утраты видно и в неразделенной любви Кленнэма к Бэби Миглз и в его думах о том, что жизнь прошла мимо, и вот ему уже поздно жениться — и в том, что под видом ангелоподобной Крошки Доррит Диккенс опять изображает Мэри Хогарт. Бессмысленно гадать, разошелся бы Диккенс с женою, если бы Дуглас Джеролд остался в живых и Диккенс не пригласил профессиональных актрис для участия в благотворительном спектакле. Очевидно одно: в ту минуту, когда роль Марии Биднелл и Мэри Хогарт перешла к Эллен Тернан, судьба Кэт была решена. «Со времени последнего представления «Замерзшей пучины» я не ведаю ни покоя, ни радости, — писал Диккенс Уилки Коллинзу в марте 1858 года. — Никто и никогда не был так истерзан, так одержим одним неотвязным видением». В такой серьезный и ответственный момент он, разумеется, не мог обойтись без Форстера с его житейской мудростью. Форстер мог дать ценный совет, он знал Чарльза и Кэт, и уже долгие годы, и можно было не сомневаться в том, что он будет действовать осмотрительно, по-деловому, — одним словом, это был единственный человек, способный учесть интересы обеих сторон и уладить дело надлежащим образом. Коллинз совершенно не подходил для этой цели: он был слишком молод, ленив и неопытен и, как известно, придерживался несколько своеобразных взглядов на святость брака. Кэт едва ли рискнула бы довериться этому язычнику, имевшему столь сильное влияние на ее мужа.
Форстер прежде всего посоветовал действовать обдуманно и осторожно. В сентябре 1857 года Диккенс ответил ему: «Вы слишком нетерпимо относитесь к тому изменчивому, мучительному чувству, которое, по-моему, является неотъемлемой частью нашей внутренней жизни. Вам, без сомнения, хорошо известно, как часто и как безжалостно мне приходилось глушить в себе это чувство, — но довольно об этом. Я не намерен хныкать и жаловаться. Да, Вы правы: когда люди женятся очень рано, в их совместной жизни почти неизбежны частые конфликты, и даже более тяжелые, чем у нас. Я никогда не забываю, что мне посчастливилось видеть и испытать так много прекрасного. Я искренне и честно считал и твердил себе много лет подряд, что, добившись такого блестящего успеха, не имею права роптать, если в чем-то одном мне не повезло... Однако с течением времени нам обоим становилось все тяжелее, и я не могу не думать о возможности все-таки что-то сделать, и не только ради меня, но и ради нее... Не думайте, пожалуйста, что я считаю себя безупречным. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что другая сторона тоже имеет все основания жаловаться. Наверное, и я во многом виноват — в тысячах причуд и капризов, в том, что у меня такой нелегкий нрав». В другом письме, написанном тогда же, в сентябре, он изливает Форстеру все, что накопилось в его душе: «Мы с бедняжкой Кэтрин не созданы друг для друга, и тут уж ничего не поделаешь. Беда не только в том, что она угнетает и раздражает меня. Я действую на нее точно так же, но только в тысячу раз сильнее. Да, она действительно такова, какой Вы ее знаете: незлобива и покладиста; но мы с ней удивительно неподходящая пара. Видит бог, она была бы в тысячу раз счастливее с человеком иного склада. Если б ее судьба сложилась иначе, она бы выиграла, конечно, не меньше, чем я. Я часто и с душевной болью думаю: как жаль, что ей было суждено встретиться именно со мною! Случись мне завтра заболеть или стать жертвой несчастного случая, я знаю, она горевала бы о том, что мы с ней потеряли друг друга. Да и я тоже! Но стоило бы мне выздороветь, и несовместимость характеров снова встала бы между нами, и никакие силы не могли бы помочь ей понять меня или нам обоим приноровиться друг к другу. Ее темперамент никак не вяжется с моим. Все это было не так уж важно, пока нам приходилось думать только о себе. Но с тех пор обстоятельства изменились: и теперь, пожалуй, бессмысленно даже пытаться наладить что-либо. То, что сейчас происходит со мною, случилось не вдруг. Я давно видел, как все это постепенно надвигается, еще с того дня — помните? — когда родилась моя Мэри...»
Говоря о том, что «обстоятельства изменились», Диккенс, безусловно, имел в виду многое; на самом же деле все причины, по существу, сводились к одной: он полюбил другую женщину. Необходимо было что-то делать, занять себя. Кроме того, нужно было зарабатывать деньги. О том, чтобы в таком душевном состоянии начать новый роман, не могло быть и речи, и вот двадцать один год спустя ему вновь пришла в голову мысль о публичных чтениях, но уже не с благотворительной целью. Форстер был категорически против этой идеи, считая, что знаменитому писателю не пристало потешать публику, как простому комедианту, и что такая роль унизительна для джентльмена. Он снова советовал Диккенсу взять себя в руки и действовать благоразумно. Все попытки Форстера образумить друга ни к чему не привели: Диккенс лишь сильнее заупрямился. «Слишком поздно твердить мне, что нужно обуздать себя и не терять голову, да и не тот я человек, которому стоило бы говорить об этом. Ничто, кроме работы, не может принести мне теперь облегчения. Я не могу сидеть сложа руки. Поберечь свои силы? Да я покроюсь ржавчиной, зачахну, умру! Лучше уж умереть за делом. Я таков, каким меня создала природа, и моя жизнь за последнее время служит — увы! — подтверждением тому. Со своей бедой — будем называть вещи своими именами — я должен справляться теми средствами, которыми владею. Я обязан сделать то, что мне предначертано».
В конце октября 1857 года, вернувшись вместе с Коллинзом из поездки на Озера, Диккенс, как бы в доказательство того, что ничто его не заставит свернуть с избранного пути, предпринял символический шаг. Он написал из Гэдсхилл Плейс в Лондон своей бывшей горничной Энн (она вышла замуж, но продолжала присматривать за Тэвисток-хаусом, когда Диккенсы бывали в отъезде) и попросил ее устроить ему спальню в бывшей туалетной комнате, наглухо заделав дверь, ведущую в спальню жены. У него было много планов по перестройке Гэдсхилла, и работы уже велись полным ходом, но теперь ему было не до них. Форстер настойчиво убеждал его, что сейчас полезнее всего было бы начать новую книгу. «Ничто мне не поможет, — ответил Диккенс. — Я одержим одним только чувством: перемена неизбежна. Это чувство крепнет с каждым днем, и ничто не может рассеять его».
Январь 1858 года. Тэвисток-хаус. Диккенс и Кэт в разных комнатах. Диккенс подавлен, истерзан, он мечется, как тигр в клетке. «Все это похоже на сон: работаешь, добиваешься чего-то, а в конце концов все так ничтожно! — писал он Макриди в марте. — Не далее, как вчера, приснилось мне, что я связан по рукам и по ногам и изо всех сил пытаюсь преодолеть бесконечный ряд барьеров. Не правда ли, очень похоже на явь?» И Уилки Коллинзу: «Мои домашние беды так угнетают меня, что я не знаю покоя, кроме сна, и не могу писать». Впрочем, из другого письма, написанного тоже в марте, мы узнаем, что. без одобрения Форстера он не решится на окончательный шаг. «Раз и навсегда откажитесь от мысли о том, что мои домашние дела можно изменить к лучшему. Их ничто не поправит. Легче умереть и снова воскреснуть. Я могу стараться, и пробовать, и терпеть, и заставлять себя видеть только хорошее, делать хорошую мину при плохой игре или плохую мину при хорошей игре — теперь дело совсем не в этом. Все кончено раз и навсегда. Напрасно было бы думать, что я могу что-то изменить или питать какие-то надежды. Меня постигла горькая неудача: с этим нужно смириться, и точка».