Оттого в этой стране — как и в той, что по другую сторону Европы, — высший оттенок приобретает прикладная наука география.
Дорога Сантьяго, точнее, дороги Сантьяго пронизали Испанию. Натянули эту бычью шкуру (сравнение Страбона) на раму, придали системность поиску самосознания. Camino de Santiago — вектор духовной жизни. Нет, все-таки — религиозной. Вектор веры. Интеллигентские искания нового времени — так же, как в России, — часто шли либо вне религии, либо параллельно ей. Борьба почвенников (Унамуно) и западников (Ортега-и-Гассет) велась преимущественно в культурно-исторической плоскости. И подобно тому как у нас из знаменитой триады решительно выбрали народность, там бурные споры шли вокруг «испанскости».
Идея не ведает границ и оттого не видит различий, внятных даже страннику в этой лоскутной стране. Эстремадура меньше напоминает Арагон, чем Поволжье — Кубань. Галисиец больше отличается от андалусца, чем помор от москвича. Однако их Бердяев имел бы право написать «Испанскую идею».
При всей народности и «испанскости» («Кто не следует традиции, тот рискует остаться эпигоном») у Бунюэля — никакого трепета перед народом. Жестокая, как картины Сурбарана и Гойи, «Виридиана» не знает снисхождения к нищим и убогим, начисто лишенным — вопреки благостному канону — чувства благодарности и благородства. Пригретые Виридианой деклассанты грабят и пытаются изнасиловать благодетельницу. Бунюэлевскнй кощунственный гротеск достигает вершины в сцене оргии, когда уроды и калеки бесчинствуют, как Бобик в гостях у Барбоса, за господским столом, застывая на миг композицией леонардовской «Тайной вечери» под звуки генделевского «Мессии».
В отечественной культуре такого не припомнить. Прямой безжалостный взгляд, брошенный на «простого человека» Чеховым и Буниным, впоследствии снова затуманился интеллигентским комплексом вины неизвестно за что. Впрочем, у себя Бунюэль — тоже редкость. (Мачадо: «В Испании почти все великое создано народом или для народа» — в этом заклинании примечательно словечко «почти».) Сравнениями нельзя не увлечься. Наша общность трудно артикулируется, но легко ощущается. Хотя опереться особенно не на что. Испания у нас ярче всего явлена в музыке — и то немного: у Глинки, у Римского-Корсакова. В сфере слов, кроме боткинских «Писем об Испании», вспоминаются письма того же Глинки, которые сводятся к отчетам о том, как «миловидную андалуску» он сменил на «рослую и красивую толеданку». С обратной стороны — тоже небогато: в лучшей вещи Кальдерона «Жизнь есть сон» фигурирует «герцог Московии Астольфо».
Хочется отметить самое первое культурное влияние: в конце XV века архиепископ Геннадий в Новгороде и Иосиф Волоцкий в Москве, узнав об инквизиции, аналогично поступили со своими еретиками из жидовствующих: «повеле их жечи на духовом поле». Но в России, несмотря на обилие ересей и леса, аутодафе почему-то не прижилось.
Сходство исторических судеб налицо: обе страны пережили долгое чужеземное иго — мавров и монголов, обе знали времена баснословного могущества, обе развивались экстенсивно — за счет Америки или Азии, в обеих особую силу имела церковь, обе окаймляли Европу и были ее глухой провинцией. («Между Россией и Испанией существует тайное притяжение, которое проходит над Европой или под нею» — Бунюэль.) Первым, кажется, эту общность артикулировал Федор Глинка в начале XIX века — на волне всероссийской любви к Испании, упорно сражавшейся против Наполеона. О тамошней партизанской войне знали даже в народе, и в ходу было слово «кирилловцы»: так преобразовались «гвериласы» (партизаны).
В воспоминаниях Панаева есть прелестный эпизод. Загоскин написал бледный роман «Тоска по родине» с испанским сюжетом. Когда во время чтения С. Аксаков едко спросил, как же он описывает страну, в которой никогда не был, Загоскин серьезно ответил: «А на что у меня, мой милый, табакерки-то с испанскими видами?» На испанскую тему хорошо было шутить, варьируя звонкие имена: «Девять лет дон Педро Гомец, / по прозванью Лев Кастильи, / осаждает замок Памбу, / молоком одним питаясь». Или произнести по-андалусски из своих осенних зябких мест, как выдохнуть: «А далеко, на севере, — в Париже…»
Как водится в истории русской культуры, Испания в первую очередь была метафорой России. Такова у нас судьба любой заграницы. Когда появляются «Жалобы турка», о турках не появляется и мысли. Жанр путешествия развивался как роман испытания, как аллегория, и русские путевые заметки — от Карамзина до Аксенова — эмоцию явно предпочитают информации. Русский путешественник видит то, что он хочет видеть, а перед его умственным взором всегда одна страна — родина. Ему чужд космополитический рационализм Монтеня: «Я не нахожу мой родной воздух самым живительным на всем свете».
Полтора века назад было популярно стихотворение поэта И. Колошина:
За Пиренейскими горамиЛежит такая же страна;Богата дивными дарами,Но без порядка и она.Здесь также куча грязных станцийИ недостаток лошадей,Такое ж множество инстанцийИ подкупаемых судей…Гитара — та же балалайка,Цыганка — равно как у нас;Чиновников такая ж шайка;Ответ «ahora» — наш «сейчас».Порядком изучив испанцев,Я к заключенью прихожу,Что кроме свежих померанцевВсе то же дома нахожу.
Любопытно, что и в такой замкнутости на себе испанцы похожи на нас. Европейски образованный Ортега на голубом глазу пишет: «Пристрастие к простонародному превращается в основной рычаг всей испанской жизни… Насколько мне известно, никакой другой народ не имел в своей истории ничего подобного». И еще: «Полагаю, что категорический императив посконности угнетает художника исключительно у нас в Испании». (Курсив мой — П.В .) Тогда понятно, отчего, выехав за границу, этот эстет превращается в завхоза и, подобно Салтыкову-Щедрину или перестроечному «Огоньку», отмечает первым делом, что «оконные рамы пригнаны» и «все шпингалеты на месте».
Русских тоже на самом-то деле всегда интересовала не сама Европа, а как раз окно в нее. Были бы стекла не биты, а что за ними — во-первых, не важно, а во-вторых, заранее известно. Сумел же Маяковский главное путевое впечатление об Америке сочинить за три недели до прибытия в США. Ведь из всех вопросов внешних сношений по-настоящему нас волнует единственный, Веничкин: «Где больше ценят русского человека, по ту или по эту сторону Пиренеев?»
Вот разница: самодостаточных испанцев такой вопрос беспокоил не слишком. Может, дело во внутренней пестроте страны? Разобраться бы между собой каталонцам, кастильцам, баскам, андалусцам. Средневековая география не зря делила страны на еретические и правоверные. Кажется неслучайным помещение святыни в простоту. Галисия в фольклорной и литературной (у Кеведо, например) традиции — глухомань. Для кастильца галисиец — как поляк в Америке, бельгиец во Франции, чукча в России. (Правда, Франко из этих мест, как быть?) С другой стороны, северные районы, куда не дошли арабы, могли гордиться чистотой крови. У Велеса де Гевара персонаж перечисляет: «Моя Монтанья, моя Галисия, моя Бискайя и моя Астурия». На что Хромой Бес отзывается: «Ну полно чваниться».
Сантьяго-де-Компостела веками жил в провинциальном чванстве: до XIX столетия здесь не было газет, почти никакого светского книгопечатания. Оттого, что ли, зелены окрестные леса? Здесь все уверены, что величайшим поэтом Испании была Росалия де Кастро, — но в других местах это неведомо, потому что писала она не по-кастильски, а на гальего. По русским переводам судить трудно, но звучит вполне в духе Дороги Сантьяго:
Землю и небо пытаю с тоскою, вечно ищу и не знаю покоя.Как я тебя потеряла — не знаю.Вечно ищу, но ни шагом не ближе, даже когда ты мне снишься повсюду:тополь задену, камень увижу…
Словно все, кто соприкасается с Дорогой, переходят в лунатическое состояние — пути и сна.
Полная внятность — грех, как имя Господне всуе. «Ужасно, если все понимаешь. Какое счастье, когда способен встретить неожиданность», — сказал Бунюэль, раз за разом подтверждая такую свою способность. Он оказался самым последовательным из сюрреалистов, до глубокой старости (главные фильмы сняты после шестидесяти, последний — «Этот смутный объект желания» — в семьдесят семь лет) воплощая заповедь Андре Бретона из «Манифеста сюрреализма»: «Чудесное всегда прекрасно, прекрасно все чудесное, прекрасно только то, что чудесно».
Но и в этой среде он был еретиком, — никогда не соблазняясь анархической практикой сюрреализма, логично — по-раскольниковски — ведущей идею свободы к терроризму и вообще к насилию. В конце жизни Бунюэль критически замечает: «Сюрреалисты мало заботились о том, чтобы войти в историю литературы и живописи. Они в первую очередь стремились, и это было важнейшим и неосуществимым их желанием, переделать мир и изменить жизнь».