Виктор Пронин
Особые условия
Там, за далью непогоды,
Есть блаженная страна...
Н. М. Языко* * *
Однажды, случайно оказавшись в Москве, я вспомнил, что здесь вот уже несколько лет живет Панюшкин.
Мне говорили, что квартира его где-то в районе Тушина, что добираться туда долго и хлопотно. Был уже вечер, шел слякотный зимний дождь вперемешку со снегом, прохожие попадались, как назло, молчаливые, торопливые, непонятливость заезжего их раздражала.
Когда я спрашивал о справочном бюро, мне чаще всего молча показывали куда-то вдоль улицы. И я послушно шел, не ропща, даже радуясь непогоде. Кто-то сказал, что плохой погоды не бывает, плохой бывает только одежда. А моя одежда в тот вечер могла бы выдержать гораздо большие неприятности, нежели те, которые валились с исполосованного снежинками темного неба. Кроме того, в кармане грел авиабилет на самолет, который завтра должен был унести меня за восемь часовых поясов. Дальняя, в общем, дорога предстояла. И я наслаждался мокрым снегом, слякотью и щемящим чувством прощания с этим городом, в котором бывал довольно часто, но всегда неожиданно, недолго, нескладно.
Справочное бюро мне удалось найти у станции метро «Таганская». Пожилая мерзнущая женщина в перчатках с обрезанными пальцами, чтобы легче было листать толстые справочные книги, за пятак дала мне клочок плохой розовой бумаги с адресом Панюшкина, его домашним телефоном и даже номерами автобусов и трамваев, которыми я могу до него добраться.
Но, несмотря на столь полные данные, я не мог избавиться от сомнений — уж слишком невероятной представлялась мне наша встреча. Да и тот ли это Панюшкин? Когда, наконец, я решился позвонить, трубку подняла женщина. Голос у нее был молодой и безразличный.
— Простите, — сказал я, — это квартира Панюшкина?
— Да, — ответила женщина. — Но Николая Петровича сейчас нет. Он будет через час. Что-нибудь передать?
— Нет, спасибо. Я позвоню позже.
Через час трубку поднял сам Панюшкин. Я сразу узнал его голос, его сильные, упругие "о", которые явно возвышались над другими звуками.
— Чего ты теряешь время?! — закричал он в трубку. — Приезжай. Я жду. Ты где? На Таганке? Отлично.
Садись на радиальную линию и через полчаса будешь у меня.
Нажимая кнопку звонка, прислушиваясь к шагам за дверью, к щелканью замка, я все больше волновался. Дверь мягко открылась. На пороге стоял Панюшкин. Невысокий, плотный, с редкими седыми волосами, глубоко сидящими синими глазами и крупным четким ртом. На нем были мягкие домашние туфли, пижамные брюки и теплая суконная куртка.
— Прошу! — сказал он, сделав большой шаг назад и широким жестом приглашая в квартиру. И я опять услышал это его "о". — Стол накрыт, а я никуда не тороплюсь. Ах, черт! — воскликнул он и с размаху ударил тыльной стороной ладони о телефонную полку. — Я ведь тебя забыл! Начисто! Будто и не было тебя никогда! Вот дает старик, а?!
— Да, — согласился я, — мы не виделись с тех самых пор, когда приезжала Комиссия в январе... Помнишь? Еще Пролив все никак не хотел замерзать...
— Комиссия? — переспросил он. — Какая Комиссия?
— Ну как же, Николай Петрович! Которая приехала снимать тебя с занимаемой должности.
— Точно! — воскликнул он. — Была такая! Ах ты, ядрена шишка!
Панюшкин как-то замер, и, хотя смотрел мне прямо в глаза, я понял, что он не видит меня, что он смотрит сквозь эти несколько лет, в ту яростную зиму, когда при тридцати градусах мороза никак не хотела замерзать бешено несущаяся вода Пролива, когда он, Николай Петрович Панюшкин, по прозвищу Толыс, воевал со своим возрастом, с начальством, с Тайфуном, воевал, несмотря на то, что по всем статьям уже вроде давно должен был сдаться, когда его толкали к этому из самых лучших побуждений друзья и не из самых лучших — недруги...
— А ведь в самом деле была такая Комиссия... Прилетела она, помнится, а тут все летит вверх тормашками, какое-то преступление, допросы, очные ставки...
Тогда и ты прикатил! Да из местной газеты кто-то был такой, помню, энергичный молодой человек... И этот... как его... Чернухо! Корифей подводных трубопроводов! Веселенький был январь... Да-да-да, — зачастил Панюшкин, остановившись с моей мокрой курткой, так и не донеся ее до вешалки. — Помню! Вся жизнь на кону, все на кону... Есть ты или нет тебя. Ох, заела меня тогда эта Комиссия, ох заела!
— Твое поведение многих озадачивало. А решения...
— А! — Панюшкин досадливо махнул рукой. — Одни и те же решения могут быть вызваны и слабостью, и силой. Что за ними — вот главное. Цель! Смысл! У каждого в душе есть такие провалы, в которые даже самому заглянуть страшно. И, как я понимаю, никто еще не прошел себя до конца, никто не опустился до самого дна своего! А тогда мне казалось, что я уже вот-вот почувствую дно. Ерунда собачая! Теперь-то я знаю, что до дна было еще ох как далеко! Знаешь, как иногда бывает — кажется, все, выложился до конца.
Нет больше в тебе сил, нет зла, ненависти, любви! Ничего нет! Духу нет. Ты пуст. Конец. АН нет! — Панюшкин выкрикнул последние слова с таким восторгом, будто только что доказал кому-то свою неуязвимость. — Ничего подобного! Ты сдох для истории, в которую влип, для людей, которые сегодня окружают тебя. Но завтра тебя будут окружать другие люди, и ты проявишь новые возможности, одолеешь пакости похлеще тех, перед которыми рухнул вчера! Ядрена шишка! — Панюшкин смущенно улыбнулся и сник, будто не ожидал от себя этих слов, будто, произнеся их, допустил бахвальство, раскрылся в чем-то несимпатичном. — Пошли в комнату... Стол накрыт, заждался стол-то... Закуска стынет, зелье выдыхается... Нехорошо это, чтоб зелье выдыхалось. За встречу!
* * *
Самолетик летел над мерзлыми болотами, затянутыми туманом, над худосочной северной тайгой, над занесенными снегом реками, маленький и насквозь промерзший самолетик с инеем на иллюминаторах и на жестких металлических скамьях. Несколько раз он садился на каких-то таежных аэродромах, больше напоминающих обычную укатанную лыжню, пробегая мимо занесенных по самую крышу избушек, мимо трепещущих на ветру черных флажков — ими ограждали взлетную полосу. Сквозь тонкие борта слышались злые порывы ветра, скрип и скрежет каких-то тросов, распорок, креплений. Ненадежным казался самолетик, весь его вид настораживал и как бы предостерегал от слишком высоких надежд и честолюбивых планов. Самолетик заставлял вспомнить забытые суеверия, выброшенные талисманы, осмеянные предчувствия.
Приземлившись, летчики, не обращая внимания на одинокого пассажира, что-то вытаскивали из самолетика, втаскивали в него, беззлобно смеялись над кем-то, договаривались о встрече за сотни километров в каком-то неимоверно глухом медвежьем углу, а потом захлопывали дверцы, отряхивали с себя снег, падали на остывшие сиденья и, не прекращая начатого разговора, выруливали на старт. Провожающие что-то беззвучно кричали им, махали громадными рукавицами, шапками, бежали следом. Самолетик набирал скорость, вздрагивая на сугробах, его бросало вверх, вниз, заносило в стороны, а потом вдруг наступало такое ощущение, будто он с проселочной дороги выехал на асфальт.
Значит, поднялись. Теперь надо было быстро набрать высоту — до того, как приблизится темная стена леса.
Последний раз мелькал черный ряд флажков, воткнутые в сугробы елочки у края взлетной полосы — и узкая просека пропадала. И было жутковато думать о том, что ее могли и не найти в бесконечном белом буране, среди заснеженных сопок. Но летчики находили и следующую просеку, приземлялись, сбрасывали мешки с почтой, брали вместо них точно такие же и снова поднимались.
Панюшкин сидел недалеко от кабины, плотно сжав крупные жесткие губы и весь уйдя в собачий мех куртки. За время полета от его дыхания углы поднятого воротника покрылись инеем, да и сам он казался меньше обычного, как бы смерзшимся. Но, как всегда, когда на него наваливались неприятности, когда он злился, дышалось легко, приходила уверенность, наступала готовность убеждать, доказывать, действовать.
Не любил Панюшкин, когда его вызывало начальство, прекрасно понимая, что вызывают чаще вовсе не для того, чтобы объявить благодарность или вручить премию. Поэтому, получив телефонограмму, только крякнул с досады и грохнул костяшками пальцев по столу. Была у него такая привычка — он вскидывал указательным пальцем очки повыше и тут же с силой бросал ладонь тыльной стороной на стол. «Эх, некстати!» — только и сказал. И начал собираться. И целые сутки, пока ждал самолета, не покидала саднящая беспомощность — словно какая-то неодолимая сила вмешалась в его жизнь, а он ничего не мог ей противопоставить.
Сквозь заиндевевший иллюминатор Панюшкин видел далеко внизу поземку надо льдом болот, кое-где можно было различить жиденькую рощицу, невысокую сопку, но в следующий момент все опять скрывалось в снегу, и через несколько секунд возникал новый пейзаж, точно такой же...