Случилось это вчера, в Неделю Православия, почти час в час, когда возглашали анафему злодеям: 1 марта, 1881 года, в Санкт-Петербурге.
Впоследствии меня поразило такое совпадение: Зло как бы воплотилось и, приняв вызов Церкви, ответило цареубийством.
Декабрь, 1948
V
День 2 марта 1881 года остался во мне поныне – страшным. Этот – во всех и во всем – страх был не простой страх-боязнь, а что-то притаившееся, нечистое: его страшатся и проклинают, как было вчера в соборе, призывая на помощь Господа. В этом страхе таилось предчувствие Зла, невидимого, и потому еще более жуткого. Так, должно быть, чувствовали и наши пекаря-пряничники и потому оробели и крестились. Так, должно быть, чувствовал и дед: никогда еще не видал я его таким растерявшимся. Ухватившись за его руку, я жался к нему, но он не замечал меня и не утешал. Он ничего, кажется, не замечал: все хватал снег и ел, а рабочие на него смотрели, чего-то ожидая. Тут вбежал во двор старичок-будочник и подал деду потерянную по дороге бобровую шапку: дед был у губернатора, как депутат от купечества, – у него был мундир и сабля.
«Шапочку вашу, Иван Васильич, подобрал…» – сказал будочник.
Дед сказал только – «а…» – сунул будочнику, что попалось, и стал говорить.
Сколько лет прошло, я не могу вспомнить всех слов деда, да и понимал, конечно, не все; но осталось главное, и тогда мне понятное, что – «теперь уж самим нам надо». Он говорил грозно, срывая и нахлобучивая шапку, что «пришли страшные времена, и теперь самому народу надо досматривать! начальство не уберегло… ко-го? – Царя-Освободителя…» Он сейчас был у губернатора и так и сказал, что – «начальство не досмотрело, и теперь уж мы сами!..» Рабочие разом крикнули:
«Сами будем!., проспали, дармоеды!..»
Говорил еще, что враги кидают подметные грамотки, как у нас намедни, и надо народную охрану, ходить по городу караулом, но чтобы чинно и по закону. Я вспомнил угрозы кузнеца – «теперь всех убивать пойдем, анафемов проклятых!..» Рабочие кричали – «все в охрану, записывай!..» Но дед сказал, что сейчас надо всем идти в Собор и подписать присягу, будет панихида. Ночью вызвали в Питер юнкеров-кавалеристов, для охраны, а солдаты в казармах, наготове. Они еще утром принесли присягу новому Царю, Александру III, – «теперь мы присягнем и возьмем охрану в свои руки… оружия у нас нет, возьмем дубины!..» Все закричали:
– Правильно!., все с дубинами!..
Я испугался дубин и теребил деда за руку: кто враги? Он сказал: «на случай, если увидим поджигателей… чтобы смуту делать!..» Тут пришел кузнец Акимов, с толстой дубиной, и с ним еще двое здоровенных мужиков, с базара: мясник и дровяник. Кузнец закричал, тряся дубиной: «всех убивать, кто не признает Бога и Царя!.. – и погрозил на мезонин. Я понял, что это про дядю Васю… – Пусть присягнет, а не то в голову колом!..»
Не помню я лица деда, так как тут приехали отец с мамой, привезли из Москвы кур и петуха в плетушке и радостные воздушные шары, мне и Катюше. Помню, как весело пел петух. В это время пробегал дядин лакей Гаврилка, чистивший пиджак снегом. Кузнец кинулся на него с дубиной, крича: «чего с… с, смеешься?!..» Дед вырвал у него дубину и пригрозил:
«Ты первый зачинаешь смуту, в такое время!..»
Но кузнец стал кричать:
«Где теперь закон, ежели Царя убили, анафемы-неверы?!.. Теперь сами будем устанавливать закон!..»
Всем, должно быть, стало страшно, что теперь нет закона: одни крестились, другие закричали:
«Указывай, Иван Василич!.. все за тобой пойдем!..»
Теперь вспоминая этот день на нашем дворе, я понимаю, что на моих глазах происходило тогда очень важное: сам народ проявлял себя, как это было в Истории, в «смутное время», о чем я читал деду у Карамзина. Такое же я видел, четверть века опустя, в Москве, в 1905 году. Тогда шли толпы народа с иконами и портретом Государя. Тогда тоже не было закона, и были зверства. Тогда не было уже деда – законника, а хаос. Но надо сказать, что в этом хаосе все же хранилось чувство какого-то своего права, инстинкт порядка, и в этом инстинкте – страх перед хаосом, у большинства.
Помню, дед говорил еще:
«Вот, ты косишь и увидишь змею-гадюку… чего ты сделаешь?..». Рабочие кричали:
«Голову ей косой!..»
«А коли бешеная собака на тебя?..»
«Колом по голове!..» – отвечали пекаря.
«А когда его увидишь и опознаешь… нигили-ста?..»
«В голову колом!..» – закричали все дружно.
«Нет, врешь!., такого тащи в квартал, его закон покарает, как велит Царь, Законодержец!..»
Рабочие молчали. А кузнец закричал:
«Нет теперь закона, коли самого Царя убили!., мы сами теперь – закон! Мы знаем, где нигилисты?..» – и погрозился на мезонин.
Отец подошел к кузнецу и взял его за грудки. Он был не ниже деда, но молодой, силач. Знали его силу: он разгибал сряду две подковы, чего и кузнец не мог. Я хорошо помню его слова: мама их записала и читала мне:
«Ты знаешь, что я солдат?.. – Он пошел добровольцем в турецкую войну, с благословения мамы и деда, и вернулся с двумя Георгиями, раненный в левую руку, которая у него плохо действовала. – Ты тоже солдат и должен помнить дисциплину. Так вот, Акимов, не делай смуту, а запишись в охрану и будь верен закону и Царю. Теперь у нас новый Царь, Александр III, а мы подданные его?.. Охрану Москва установила… „народную охрану“. Питер принял, я видел в Москве депешу!.. А как Москва, так и мы».
Я слышал это. Я видел как бы «живую Историю». И народ не «безмолвствовал», а кричал:
«Пра-вильно, Николай Иваныч, Москва – голова!..»
Слова отца и самого кузнеца смирили. Он сказал:
«Я не против Москвы! Сам запишусь в народную охрану… только пускай безбожник покается и поцелует присягу…» – и погрозил кулаком на мезонин.
Я вспомнил об этой сцене, когда читал «Преступление и Наказание». Там написано о Раскольникове:
«На второй неделе Великого поста пришла ему очередь говеть вместе со всей казармой. Он ходил в церковь и молился вместе с другими. Из-за чего-то, – сам он не знал этого, – произошла однажды ссора: все разом напали на него с остервенением: „Ты безбожник! ты в Бога не веруешь! – кричали ему, – убить тебя надо!..“ Он никогда не говорил с ними о Боге и о вере, но они хотели убить его, как безбожника».
Рабочие надели полушубки и вместе с отцом и дедом пошли в собор – «целовать присягу и подписаться на ор-леном листе». Я был с ними, но мне, по малости лет, еще рано было подписываться. Перед собором стояли солдаты, а впереди – знамена. Было уже не страшно: такая сила, и все штыки!
Придя домой, я побежал к дядя Васе рассказывать: солдаты поцеловали присягу, теперь ничего не страшно. Он сказал: «подло сделали в Питере… идиоты!..» Я кинулся ему на шею и пошептал: «дядичка, милый… поцелуйте присягу!..» Он сказал: «конечно, я русский человек, как все». Я залился слезами и побежал сказать всем. Дед, помню, перекрестился, а мама стала светлой. Заложили лошадь, и дядя поехал с дедом в собор.
Вечером приехал жандармский полковник Пыхтеев, по прозвищу «Пыхтелка», толстый и задыхавшийся. Говорили, что он «совсем не вредный». С ним были жандармы и кузнец. Позвали еще двоих рабочих. «Пыхтелка» долго снимал калоши в передней и откашливался. Рылись в дядиных бумагах и книгах. Уходя, «Пыхтелка» потрепал дядю по груди и сказал: «а, чай, сердечишко-то трепыхалось как заячий хвостик, а?» Дядя ему сказал будто: «Лет десять тому назад, может быть, и трепыхалось бы… а теперь ровно бьется». Полковник, говорили, намекнул этим, не спрятал ли дядя на груди «тайные бумаги», и давал время спрятать, возясь в передней. Так он делал не раз с другими. Кузнец показал полковнику: «а образов-то нет!» Полковник сказал, что это «не наше дело».
«Наше, Ваше высокоблагородие! Нет у него Бога – нету Царя!» – пошел и плюнул.
Дед был расстроен обыском:
«По-зор! обыскивать Печкиных! Мало моей поруки?! Не уберегли Царя, на ком отыгрываются!., на полумертвом!..»
Закрыл ладонью глаза. Отец обнял его и поцеловал в голову.
Вскоре нашли в Слободке Гаврилку с пробитой головой. Акимова посадили в тюрьму, но скоро выпустили, не нашли улик: соседи кузнеца все дружно показали, что кузнец в ту ночь не выходил, «прострелом» маялся. Гаврилка выжил и уехал из города.
Дед велел повесить в зале большой портрет нового Царя, очень красивого; и еще – убиенного Царя, на смертном ложе: помню красивую его голову, на подушке, и на лице пятна – раны. Горела синяя лампада, в пальмах. Нравилось всем, что новый Царь – силач: большим пальцем вгонял в доску трехдюймовый гвоздь. Говорили: «этот удержит Державу!» Он сидел с семьей высоко, внизу были всякие народы, в своих одеждах, – «подданные». У Царя была широкая золотая борода лопатой, а глаза ясные, большие. Нравилось еще, что он ходит просто, в смятой фуражке, и любит щи и кашу. А, главное, пьет только «отечественную», вдовы Попова, – «самый-то русский Царь!»